А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:
– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы смеялась! Смеись, ну?
А как засмеешься, когда в три ручья слезы?
– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смеяться смехом смертным, исходным.
Так и пошло бабье бедованье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от еремеевых глаз волчиных, от рук железных…
Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну да это уж пусть: зато отоспится и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.
И день, и два, Еремея нету.
– Эх, если бы, окаянный, застрял где-нибудь… Заколодило бы его, прихлопнуло бы. Богородица дево, мать пресвятая, угомони ты его, расшиби окаянного…
А он – легок на помине – сейчас в дверь и стукнет. Избитый, в синяках весь – еще страшнее.
– Ты что ж, мне не рада? Опять мокроглазая? Ну, погоди, дай тулуп сыму… – и пошло писать…
Ярмарками – у Еремея дела самые главные. Цыгане какие-то, маклаки с красными платками шейными. Шушукают, шепчутся, по рукам бьют. И к ночи – как помелом вымело: и гости все, и хозяин сам со двора.
Утром Дарья с ведрами выйдет – глядь, в закуте лошадь привязана. Батюшки мои, да когда ж это?
А Еремей уж тут:
– Ну, чего, как баран на новые ворота? Вчера купил…
Через два, через три дня приезжал из Моршанска старовер Капитон Иваныч. Тряс бородой козлиной, торговался, хлопал лисьим картузом об стол. Ночью уводил еремееву новокупку.
Недолго Благовещенья посчастливилось Еремею карноухому: ночью привел целую тройку лошадей, да каких еще. Прикатил старовер, сбежались маклаки в красных шейных платках. И уж сколько тут на радостях пито было – того и не счесть.
Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугуннел.
Старовер козлобородый с вина ярился, наскакивал на всех:
– Табашники! Накурили дьяволу-то! Ваша троица – в табаке роется! Щепотники! Зверю десяторожному служите!
Но старовера не слушали; рыжий маклак божился, что был у него в прошлом году подсед, – все рыжего совестили:
– Подсе-ед! Эх, ты, естество! Бабка-то у тебя есть, копыто есть?
Рыжий уж сапоги снимал – бабку показывать. А старовер лисьим картузом вертел под самым под носом у Еремея:
– Мошкара, мещанинишки! Да я вас со всем барахлом и с женками покушпо… Дашка, сюды! Подь сюды, говорю… – за подол поймал Дарью, облапил – и к себе на колени.
А у Дарьи ноги, как из охлопьев, подгибаются, и ни крикнуть, ни охнуть, и кого-то сейчас Еремей…
Чугунный, от тяжести очень медленный, встал Еремей, снял со стены безмен.
– Хек! – по башке старовера. – Хек-хек! – хекал, как дровосек добрый, рубил разом – за ухо карнаухое, за Дарью, за всю свою жизнь…
Одна в избе. Старовера сволокли на кладбище, Еремей – в остроге. Керосин в лампе всю ночь жгла, с головой укрывалась Дарья: жуть одолела, тоска.
А раз утром окно раскрыла: черемуха расцвела, стоит в ризке белой – белица, из монастыря вырвалась, рада-радешенька белому. И на черемухе воробьи верещат.
Как проснулась Дарья – вдруг поняла, что ведь теперь одна-одинешенька, вольная…
– Слава Тебе, Владычица, прибрала окаяшку карноухого!
Да платок бабий – долой, да косы – наружу.
– А вот не хочу за водой идти: в лес пойду… – и в лес залилась.
– Ты бы, Дарья, в остроге-то его проведала, – Дарью корила мать.
А Дарья только фыркала:
– Вот-ще, дюже мне нужно! Еще шкрыкнет чем, душегуб!
Осенью Еремея судили. Присяжные – мужики да мещане, народ твердый. Припомнили Еремею и конокрадство, и все: закатали на каторгу.
Тут уж у Дарьи – вся тягота с плеч долой… То все еще боялась: ну-ко-сь из острога сбежит, ну-ко-сь отпустят его. А теперь дело верное. Выкинула из головы Еремея, как сор из избы.
Жизнь травяная, медленная. Думаешь – лет пять обернулось, а всего только год прошел. И уж все быльем поросло, уж видывали задонского Савоську у Дарьи в палисаднике, уж поговаривали.
И на самое на Благовещенье, когда полетели из клеток щеглы, случилось нежданное: почтальон принес Дарье письмо.
Неграмотна Дарья, отроду писем не получала. Дождалась Савоську. Савоська ей и прочел.
«Кланяюсь вам, милая супруга Дарья Никитишна, от лица земли и до ног ваших. А еще прошу письменно прощенья за вашу жизнь, сапоги мои развалимши, и работаем босиком подземно. И погиб я, через что вы меня не призрели сердцем, и бесперечь письменно плачу и вас вспоминаю…» – а конца и не слышала Дарья, так ее пронзило письмо.
Савоська егозил, вертелся, смешки подпускал.
– Да уйди ты, ради Христа. Мне обдуматься надо, а ты…
Думала всю ночь, и неделю думала, и никак обдумать не могла.
…Сапоги развалимши… подземно… и бесперечь письменно плачу…
«Дура, ты дура: ну, какого рожна тебе надо. Унесла Владычица изверга, ну чего ты еще?»
Опять черемуха под окном расцвела, воробьи верещат – а не легче все. Ноет сердце и ноет, проснется Дарья – вся подушка в слезах…
Уговорилась Дарья с Савоськой: в воскресенье, на гулёный день, на прожитье переехать к Савоське.
«Малый молодой, веселый. Переехать – и вся дурь из головы вон».
На гулёный день в тарантасе – было бы куда все дарьины манатки забрать – подкатил Савоська.
Уж у Дарьи уложено все.
– Ну, Савося, сейчас. Ты мне только письмо напиши.
Села Дарья на лавку. В окно поглядела – на край света. Пригорюнилась.
– Ну, пиши. «Любезный наш дружечка, Еремей Василич. На кого же вы нас покинули, и как жить без вас будем. А еще кланяюсь вам с любовью от лица земли и до неба, сапоги купила вчерась и как есть все ночи не сплю. А еще кланялась вам…»
Послушно Савоська все, как Дарья велела, до конца писал. Написал, вслух прочел.
Как зальется Дарья, как заголосит. Голосила-голосила да в ноги Савоське:
– Савосюшка, милый! Прости ты меня, Христа ради. Не могу я к тебе поехать. Мочи моей нет, сердце изошло… В Сибирь поеду.
Дуры бабы, ах дуры! Поплелся домой Савоська в своем тарантасе один.
Евгений Замятин. 1916
При первых проблесках зари отряд из двух легких крейсеров и четырех контрминоносцев подходил к вражескому берегу. Море было тихое и спокойное. Восток не начинал еще алеть…
На ночь миноносцы, во избежание всяких передряг, когда свои легко могут сойти за чужих, а враги за своих, были отправлены в другой район моря. С зарей они должны были присоединиться к нам.
Точно, в условленный час мы были в назначенном квадрате рандеву. Миноносцы вот-вот должны подойти. И действительно, опытный, вооруженный глаз вскоре различил четыре едва заметные струйки дыма, шедшие на пересечку нашего курса. Узкой светлой щелкой (чтобы на сторону не было видно) вспыхнули белые вспышки ратьера[1]. Головной миноносец давал нам опознательный знак. Дымки превратились в четыре силуэта, и миноносцы, лихо разворачиваясь и серебря морскую черноту, вступили в свои места, вокруг крейсеров, для охраны их от подводных лодок.
Соединенным отрядом мы продолжали путь, держа курс на Зунгулдак. Головным шел наш милый, родной «Меркурий» под флагом контр-адмирала А. Г. Покровского – начальника бригады крейсеров, в кильватере вырисовывались стройные очертания лихого и блестящего «Кагула» под командой столь же лихого и блестящего командира флигель-адъютанта С. С. Погуляева.
Нашей задачей было разрушить угольную станцию Зунгулдака (вблизи Босфора), питавшую едва ли не всю Турцию и, в первую очередь, анатолийскую армию и германо-турецкий флот углем. Обычно подобные операции проходили под прикрытием эскадры; на этот раз прикрытия не было, так как, по агентурным сведениям, «Гебен» еще не закончил своих починок после встречи с нашей эскадрой и стоял в константинопольском доке.
Адмирал свои курсы расположил так, чтобы до зари подойти к Зунгулдаку и начать бомбардировку раньше, чем нас увидят с берега и подымут тревогу.
Но Аллах словно пытался защитить правоверный берег. Он был весь окутан завесой. Легкий береговой бриз, несший с собой запах земли, не разрывал ее, и нам приходилось ждать и «утюжить» море.
Между тем утро вступало в свои права… Мы с нетерпением глядели на берег… Что скрывалось там, за завесой? Предчувствовали ли пробуждающиеся от мирного сна люди, какой ужас таило в себе море?.. Для многих и очень многих из них, шедших сейчас в этот утренний час к фонтанам своих мечетей для омовения и молитвы, это было последним утром и последней молитвой.
Но вот бриз усилился. Завеса разорвалась, забелел минарет… С «Меркурия» грянули первые выстрелы пристрелки, и с грохотом и свистом со всех пушечных жерл обоих крейсеров понесся туда ураганный огонь… Сотрясая воздух, далеко по морю разнеслось грозное эхо пальбы. Оно дублировалось и триплировалось в горах и ущельях… Туча угольной пыли нависла над местностью. В городе пожар вспыхивал целыми кварталами. В цейссовские бинокли картина разрушения видна как на ладони… Вот видно, как свернутая крыша поднялась над домом, вот загорелся парусник, один, другой, десятый. Горят рыбачьи лайбы, горят и тонут пароходы, кто носом идет ко дну, кто кормой, и нос долго торчит кверху, кто валится на бок. Вихрь дыма, земли, камней и угля. Видна лишь огромная, местами искрящаяся пожаром туча да идущие к небу черные столбы.