Одних угоняли силой. Другие уходили сами на недолгие, казалось, сроки, а выходило – навсегда. Оставшиеся пытались выжить – в доме своем и стенах своих. Это по их улицам водили пленников с венками пиявок на голове, привязывали за волосы к конским хвостам, волочили по камням до Лода. Это на их глазах злодей Апостомос сжег свиток Торы и установил идола в Храме, а злодей Турний Руф вспахал место, где прежде стояло Святилище. Это они испытали мор, безводье и голод, палящий ветер и саранчу, затемняющую солнце, червя гложущего, язву гноящуюся, проказу белее снега.
Камни вопияли в стенах. Кровь бурлила, не желая утихнуть. Земля изрыгала мертвых. Семь женщин хватались за одного мужчину, уцелевшего от меча, и говорили жители города, обессиленные перед гонителем: «Нам не дожить до внуков. Съедим последнее и станем умирать…»
Чтобы растолковали в будущем:
– И в этом была польза.
Чтобы оплакали:
– Проклятие неизбежного…
А Шпильман пока что едет: вот руки прихватистые на руле, которые не подведут, ноги на педалях, которые не запнутся, терпкие желания напоследок – освоивший дорогу присваивает ее.
– У прикладистого человека всё в жизни прикладисто. Дом его – словно стачали человеку по мерке. Работа его – будто выдумана на утеху. Жену сотворили для него, дети – лучше не надо, соседи хороши, вид из окна; даже номер его телефона сам укладывается в памяти. А как там у ежей?
В коробке из-под обуви затаился ежик, грустный, задумчивый, в проседи иголок. Ежик смирился с превратностями судьбы, что подсовывает всяческие сюрпризы, а потому воспринимает окружающее с пониманием и сочувствием. Шпильман ему поясняет:
– Ко всякой былинке приставлен свой ангел. К каждому человеку. К каждому ежу. Не беспокойся: наши ангелы путешествуют с нами.
Шпильман живет покойно, на несрывистом дыхании и ненавидит, когда навязывают ему иное. Машины обгоняют его на скорости; их обитатели взглядывают нелюбопытно, а он осматривает придирчиво, со стороны, их глазами, поздние свои шестьдесят или ранние семьдесят. Мягок без уступчивости. Любезен без навязчивости. Тверд без упрямства. Скромен без лукавства. Беспокоен без суетливости. «Хвалите меня, хвалите – теперь уж не повредит. Кора наросла, кора сомнений: похвалой не пробьешь». Кора. Скорлупа. Черепаший панцирь: «Да кому ты нужен, старик…» Нужен кому-то, нужен! – без этого никак. Липнут к нему милые и отзывчивые, обхаживают сострадательные и сердобольные – жизнь не обделила знакомствами, и лишь к старости Шпильман уяснил, что они оставляют себя у входных дверей, когда являются к нему с откровениями. Обвисают на вешалке мужественная кокетливость, наигранная деловитость, возвышенное вранье и едкая зависть к удачливым, – с кем жизнь провел, кого привечал, за кого принимал недостойных доверия? При нем они даже не ругаются, являя утонченность чувств и поэтичность натуры, и отводят душу на выходе, неуживчивые, неряшливо стареющие, зараженные неспешной отравой – сами себе Сальери, которым не сносить чужой радости.
– Мне не нужны их откровения, – говорит ежу. – Пусть оставят при себе. Их откровения нужны им.
Не терпит говорливых. Избегает всезнающих. Опасается восторженных. Лукавящих самим себе – убил бы на месте. Шпильман знает себе цену: практичный, обстоятельный, невысокого и небыстрого полета – так распорядилась природа, но приманивают вдруг дороги, как приваживают небеса, и этот, земной, смотрит с изумлением на того, очистившегося от сомнений, который прятался в нем в ожидании зова. Словно и Шпильман оставляет себя на вешалке, как забывает намеренно, чтобы уйти без оглядки в кружения дорог, где подступит подарком зоркая старость. Так и пустыня, что затаилась поблизости, способна прожить без воды и год, и два, и вечность, но с первым дождем, с малой его капелью вырывается наружу несвойственная ей зелень, как вырываются чувства – затворенные, из вынужденного сокрытия, томившиеся в глубинах без применения. Но и пустыне не легко возвращаться в прежнюю дремоту.
Опалены недра. Иссушены воды. Земля незасеянная, край неподвластный, где нога не ступает, хлеб не растет, твари кишащие в неукротимой дикости, гад гада порождает в расселинах скал, в пещерах и погребениях. Хулда. Шуаль. Нахаш Цефа. Акрав-убийца под камнем с шипом на хвосте. Рогатая ехидна Шафифон. В редкие зимние дожди, в сезон водяных потоков взбухают влагой глубокие расщелины в горах, буйные течения подмывают склоны и волочат камни – гибель всякому на их пути, а потом снова иссыхают ущелья, покрываясь несмелой порослью возле капельных источников, – приют косуль, мерзостных гиен с запахом мертвечины из ощеренной пасти, серо-зеленых увертливых ящериц в шорохе стелющихся колючек.
Дорога уводит без прекословия. Вниз, вниз и вниз, словно к глубинам земли. Не гони, Шпильман, не гони! Распорядись со смыслом, заполни одинокие пространства на пути, вызови обитателей из небытия, размести каждого на месте своем. Это твои дни творения – других может не быть. Дорога прорублена через кручи, срезы по сторонам выжженные, кремнистые, прокаленные до белизны. Будто письмена на них, клинопись – с тех дней, когда богатырь Шимшон срывал горы с основания и растирал одну о другую. Что бы тебе, Шпильман, не свернуть туда, к снегам Лапландии, где волки льют слезы в полуночных сполохах, головы задрав на леденящую, неподступную обольстительницу? Что бы тебе не укатить к старым добрым голландцам, где равнины стелются под ногой шелковистой порослью, купы дерев склоняются над небыстрым ручьем, пастухи музицируют на свирелях, увитых розами, пастушки в венках водят неспешные хороводы, пухлые купидоны вспархивают в восторге над упитанными коровами, – вскричит ли и там глас негодующий, глас остерегающий, гневные обличения пророка, которого непременно желают убить?..
Звонит теща Белла:
– Ты где?
– В машине.
– Куда собрался?
– Куда глаза глядят.
– С тобой подруга?
– Со мной ежик.
– Дурак ты, Шпильман… Всё один да один. Только свистни – набегут в очередь.
– Очередь не надо. С очередью мне не справиться.
Шумы в трубке. Потрескивания.
– Шпильман, кто такая Ирит?
– Жена Лота. Которая – соляной столб.
– А поближе?
– Не знаю.
– Обнаружила в записной книжке. Имя и телефон. Чей – не упомню.
– Позвони. Проверь.
– Да она, может, умерла. В нашем возрасте это бывает.
– Вычеркни тогда.
– Начнешь вычеркивать – кто останется?..
Голос прерывается. Свист. Треск. Помехи.
– Выхожу из зоны слышимости.
– Шпильман, не выходи!..
Верблюд смотрит без интереса. Грустное создание песочного цвета с проплешинами по бокам, в расшитой цветной попоне для привлечения туристов. Бедуин дремлет в тени верблюда в ожидании нескорого дохода. Уведомлением начертано на скале: «Уровень Мирового океана». Понизу процарапано разное, смытое дождями, затертое песчаными бурями, словно опускается на крыльях дежурный ангел, соскабливает прежние послания, освобождая места для последующих. «Потомки! Мне неуютно…» – «Потомки! Вас может не быть…»
Уровень Мирового океана, вход в теснины, в узину́ меж прорезанных утесов, как соскальзывание в изнаночный мир, бегство из ближней тоски в отдаленную, где отступят понятия, прикипевшие за жизнь, и закрутятся иные дни – малыми шестеренками в механизме, сдвинутся шестеренки покрупнее, дрогнут на циферблате грузные стрелки десятилетий. Окунуться налегке в полноводное время, отбросить мерила постепенности, познать место незнаемое, полное обретений, без образа-имени: куда? зачем? – поймешь, Шпильман, по последствиям.
Погрузил ладонь в воду – Мировой океан тепл, мягок, покоен…
Минуты раздумий – каплями иссыхающего источника…
Кто сказал: «Непрожитым не насладиться»? Кому он сказал?..
Ежик ворохнулся в коробке, как подтвердил угаданное, и Шпильман начинает неспешное движение в глубины морей, погружая колеса, стекла, кабину в толщи иссохших вод, в отцветшую их голубизну. Не оглядывайся, Шпильман, не оглядывайся! – в здешних краях это не проходит даром. Неслышно хрустят ракушки на дне, лопаясь от непереносимой тяжести, расступаются, давая дорогу, обитатели исчезнувших глубин. Травы на дне – были ли здесь травы? Реки – вливались ли в те моря? Тускнеет свет, утихают звуки, слабеют сигналы, несущие кровавые ужасы, беспредельную пошлость, открытый гнев с затаенной злобой, – не пробиться к Шпильману. Спуск в затенье, во внебытие, в неведение, а вокруг тени диковинных теней, похожих на непохожее, следы невиданных следов, оставленных под залог, истаявшие ароматы истлевших существований, эхо отзвучавшего эха – сбережением утихших звуков.
Бедуин даже не проснулся. Верблюд головы не повернул. Им от рождения даровано пристанище – редкая награда, тоска по прошлому им не дана, разве что тоска по настоящему, которое не удержать, – пустыня неизменна лишь в глазах пришельца. Сметается паутина привычностей, отстают и остаются позади извержения фабричных труб, удушье тел в автобусах, вонь мусорного бака, прорванной канализационной трубы, гниль и падаль. Всё остается позади, последними отпадают сожаления, и когда Шпильман выкатывается на равнину, он уже свободен – той свободой, к которой надо себя готовить.