Через сколько-то лет убийца вышла из тюрьмы, вышла замуж уже за другого, родила ребенка, не выбросила его и живет себе и поживает. Бабушка щебечет над внуком. Этот пасьянс я не сложу никогда. И на вопрос, как можно после такого жить и как с ними могут сосуществовать люди, у меня нет ответа. Хотя я отдаю себе отчет, что моя нетерпимость относит меня от той веры, которой я принадлежу, так сказать, волею судеб. Мое ли дело это – не прощать? Дело ли это людей? Ведь всегда можно найти какое-то оправдание… Лазейку для собственного комфорта. Вы можете? Я не могу. И да простит меня бог, что я беру на себя грех непрощения, что я когда-то уверовала в аксиому о слезинке ребенка и никогда не усомнилась в истинности ее. Вот только что делать с потоками слез детей времени мусоропровода и мочения в сортире? Может, объявить это не слезинками, а назвать коротко: поток. Это хитро. Поток – это когда много, поток – это уже и сила, и мощь. А мощь можно и не жалеть. Один плачущий старик, он, конечно, саднит сердце. А если их тыща? Это уже полчище, сила. И их уже можно ненавидеть. Надо не видеть конкретного лица, надо всех умножить, чтоб стерлись черты. Этим всегда занимались великие убийцы. Но, оказывается, и в отдельном случае факт стертого лица (не помню, не знаю) срабатывает. О, как это страшно! Даже если дело не доходит до конца, до смерти. И все остаются живы. Обрушение человеческой личности начинается не с общественных катаклизмов, хотя они весьма этому способствуют, а с крохотной клетки в душе, вдруг почему-то потерявшей жалость.
Жалость – единственное, что есть у человека, а нет у дерева и собаки. Я полагаю, что любовь и ум у них есть свои (фауно-флорские). Жалость же – это бессознательное приятие и сочувствие, не руководимое никаким рациональным интересом. Это качество было затоптано системой, где человеческая личность была не простым винтиком, а вбитым гвоздем, скрепляющим стену государства, которую когда-то Ленин назвал – «ткни, и развалится», а посему, став вождем, вбил столько людей в укрепление стены, что она стала воистину стеной плача, наша великая государственная стена. Жалость была там лишней. Она как бы унижала силу и прямоту гвоздя.
Когда сейчас обижают детей и стариков, тычут пальцем в демократов, либералов, хотя все они продукт той системы, которая будет работать еще долго-долго, ибо нет более самосохраняющейся и самовоспроизводящей себя силы, чем человеческая природа, вскормленная злом. Человек – то, что он съел. То, что он прочитал. То, из-за чего он плачет, смеется. То, на что он в результате способен ради другого человека. Близкого, очень близкого и совсем далекого. Но мы не о далеких и даже не о близких. Мы о тех, кто очень, очень близок, а потом раз – и его отбрасывают ногой.
Не бойтесь! Мария Гансовна уже скончалась
Хозяйка, молодая, нервная женщина, предупреждает гостей сразу: «О политике не говорим. И о футболе тоже».
– Ну, ты совсем, – встревает ее мать, которая умеет говорить только о политике, но говорит о ней так, что я люблю ее слушать. Так говорят о детях и внуках, с нежностью и страхом. Она ходит по квартирам, собирая подписи за кандидатов, потому к нежности и страху прибавляется заискивание и жалость. Вот соедините все это вместе – будет мама хозяйки. Она оскорблена условиями застолья.
– В детстве была такая игра, – говорит дама с красивыми серьгами, рассчитанными на куда большее, чем у нее, расстояние от ушей до шеи. Дама мне нравится абсолютной доброжелательностью принять любой разговор, пить то, что наливают, и не обижаться на дураков. – Так вот в детстве мы играли в «да» и «нет». «Да» и «нет» не говорить, не смеяться, не улыбаться, губки бантиком держать.
– А Романцева надо гнать в шею, – говорит тесть хозяйки. – Поставил в ворота козла… А тот и ноги растопырил…
– Заткнись, – толкает его в бок жена. Она боится невестки.
И мы молчим. Потому что разношерстную компанию могут объединить только футбол и политика. И еще болезни. Я хочу выручить хозяйку и начинаю рассказывать про «дружище Биттнера», как нежно его называют на одном радио. Но тему обрывает хозяйка.
– Ненавижу радио, – говорит она. – Голоса эти… Научились бы говорить по-русски…
– Голос – страшная сила. – Это дама с серьгами. – От него может идти такая отрицательная энергия.
– Энергия идет от всего, – это я. – От людей, предметов, вот этой чашки… Сколько людей из нее пили?
– Нисколько, – ехидно говорит хозяйка, – сервиз новый.
– Что касается энергии, – милая женщина с серьгами деликатно тушит хозяйку, – если мы восхитились горой или каким-нибудь пейзажем, значит, это они послали нам импульс восхищения.
– Естественно, раз они красивы, мы и восхитились.
– А для скольких эта же гора и этот же пейзаж – тьфу! Нет, импульс, живой ток получает тот, кого выбрала сама гора… Они нас выбирают, а не мы их.
У меня защемило внутри. Я знаю одну излучину реки, на которую всегда смотрю, когда бываю невдалеке. Нужно встать лицом на запад, под дубом, что возле забора бывшего пансионата, и тогда от вида излучины растапливается сердце и возникает такое ни с чем не сравнимое чувство благодарности к этой, в сущности, никакой речонке, не годящейся ни для рыб, ни для купания. А поди ж ты – рождает чувство полной благодати.
Мне понравилась мысль, что излучинка выбрала меня, именно мне послала сигнал. И я поверила в импульс горы, в то, что природа выбирает нас, а не мы ее.
– Мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает, – пропела хозяйка, и все вспомнили старый фильм, растрогались и выпили.
Так ловко и непринужденно возникла тема, разрешенная к разговору. Стали вспоминать случаи всяческих несовпадений. Чего-чего, а этого – вагон и маленькая тележка. Договорились, что в самой идеальной паре момент «убить хочется» присутствует непременно. Как же иначе? Ведь люди живые…
– И значит, хочется убить? – смеется хозяйка.
– Хочется! – кричит свекор. И все понимают, что он уже час как готов совершить два убийства сразу: невестки и вратаря Филимонова.
Моя история всплывает во мне сразу, одним толчком, из тех сусеков памяти, которые существуют на случай полного высыхания мозгов. Но не выдержала лапочка, выскочила на люди и отряхивается теперь от долгого лежания в тесноте моей головы.
Жила-была женщина. Звали ее, скажем, Мария Ивановна, но нет, это очень просто. Тем более что она была полукровка. Из приволжских немцев, скрестившихся с маленьким и древним марийским народом. Поэтому пусть будет Мария, но Гансовна.
Была она большой областной шишкой. Ее боялись и не любили, но в ней было столько самодостаточности, что чужая нелюбовь была ей как бы всласть. Может, она даже подпитывалась ненавистью, как другие любовью, в конце концов, это же просто плюс и минус. Разные энергетические концы. Мария Гансовна была не то что нехороша собой, она вызывала некий трепет жалости за свой вид. Но это до первого ее слова, когда становилось ясно: с жалостью надо быть осторожным. Она была огромной, высокой и широкоплечей женщиной, но книзу как-то резко сужалась, как если бы гору поставили на вершину. Вообразить такое очень легко. Видимо, для того, чтобы уравновесить неустойчивость стояния фигуры, Марии Гансовне были даны в обиход две очень коленистых ноги, слегка расходящихся в стороны именно от колен. Я понимаю мудрость именно такой конструкции для устойчивости существования.
Я помню время своего детства – довойна, – когда в женщине ценились мочки ушей, ямка на шее, изгиб бедра и пленительное соприкосновение грудей в хорошо поставленном бюстгальтере. На эти вещи обращала мое внимание сестра бабушки, имевшая рост в полтора метра и гордившаяся тем, что, сидя на стуле, возбуждает мужчин болтанием не достающих до пола ножек тридцать третьего размера. Она бы умерла от ужаса, увидев Линду Евангелисту или Наоми Кэмпбелл. С точки зрения моей родственницы, место Марии Гансовны в свинарнике самого распоследнего хутора.
Но Мария Гансовна не дура, она родилась когда надо. Встав в первом классе первой по росту, она никогда с этого места не сходила. Первая пионерка. Первая комсомолка. Первая в труде и обороне, и время, до этого косившееся на изящные ямочки на щеках, сделало крутой поворот к девушке-горе с волосатой губой и трубным голосом.
Кем же ей еще было работать, как не секретарем обкома ВЛКСМ по пионерии? Она была замечательным крысоловом того времени. И никаких проблем с внешностью! Она загребала мужичков одной левой, и они шли потому… Мужская природа мне понятна на двадцать семь процентов. Остальные проценты приходятся на Марию Гансовну и всех ее мужей, любовников, которые падали Марии в подол, как подкошенные пулей солдаты. Мужей было трое. Тех, что в официозе. Все красавцы удалые, великаны молодые. Но, прожив какое-то время с Марией, они вяли, тухли и никли головкой. Поговаривали, что Мария чуть ли не Клеопатра, конечно, ей далеко, чтоб схарчить мужика за одну ночь, но года-двух ей хватало. Мужики умирали тихо, в хороших, оснащенных лучшим оборудованием клиниках, правда, один сбежал. Взял в кейс смену трусов и зубную щетку и ушел, будто на работу, а на самом деле навсегда. Милиция морду расшибла в поисках, но… Лучше нашей страны для побега не сыскать. Растворился в пространстве, аки какой-нибудь Копперфильд. Женщине стало обидно. И любой станет – и плохой, и хорошей. Я и себя ставлю на ее место. Идешь домой женой, а открываешь дверь – и уже нет оснований так считать. И кто ты на свете после этого? Мария Гансовна целых три дня заламывала руки, а потом стала озираться, встав на кривоногие цыпочки и поставив широкую ладонь над глазами козырьком, чтоб солнце не застило обзор. Мария Гансовна искала, кому послать импульс. И в зону ее внимания попал один артист. Так в зону обозрения боевика-террориста может попасть больница с маленькими детьми, а в зону борцов с терроризмом совсем непохожий на русского человека Майкл Джексон. И будучи горячими до войны, но глупыми для жизни, и те и другие могут спустить курок. Так и Мария Гансовна взяла и спустила себя с цепи.