– Поднимите меня, – тихо сказала бабушка.
– Тебе нельзя, мама, тебе станет плохо.
– Хуже, чем мне сейчас, не бывает. Запахни халат, бесстыдница. Я врач. Подымите меня.
– Мама, тебе нельзя! Ты умрешь.
– Глупая девочка. Я и так умру. Я давала клятву Гиппократа. Еська, да завяжи же матери халат.
Бабушка шла по коридору очень медленно. Еся с мамой поддерживали ее под руки. В дверях Илюшкиной комнаты бабушка сказала:
– Аппендицита нет.
– Откуда ты знаешь?
– Вижу.
Потом бабушка ловко намяла Илюшке живот, причем мальчик смеялся, говорил, что ему щекотно и что у него в пузе война.
– Это кишечная колика. Отведите меня в постель. Уколите ему но-шпу с анальгином и, когда я умру, проверьте ему поджелудочную железу. Ничего страшного.
Часа через два мама послала Есю сказать бабушке, что Илюшке стало лучше.
– Все равно, – тихо ответила бабушка. – Совершенно все равно.
И умерла.
Еся видела, как бабушкино лицо стало вдруг застывать. Черты заострялись, пальцы становились прозрачными. Еся наклонилась послушать, дышит ли, и вдруг почувствовала, как морфиновый запах за несколько мгновений сменился другим – ни на что не похожим сладковатым запахом. Еся никогда раньше не видела мертвых и не знала, как они пахнут.
Она вышла на кухню. Родители пили чай. Илюшка уснул, мама причесалась. Она была еще совсем молодая и очень красивая. За окном была осень. Рассвет. Чайник дымился. Брусничное варенье в розетках.
– Бабушка спит?
– По-моему, она умерла.
Еся думала, что мама сейчас заплачет, но мама сказала:
– Можно я допью чай, а потом посмотрю?
И папа сказал маме:
– Ты чудовище.
Еся думала, что мама заплачет, когда увидит бабушку мертвой, но мама не плакала. И когда тело увозили в морг, тоже не плакала. И когда проветривала комнату от удушливого сладкого запаха. И когда принесла свидетельство о смерти. И когда папа рассказывал про гроб и место на кладбище.
На следующий день Илюшка уже чувствовал себя очень хорошо, только его на всякий случай держали на диете. Он носился по комнатам, играл в приключения кота Леопольда, время от времени забегал на кухню и пытался украсть какую-нибудь еду. Он, кажется, даже и не заметил, что бабушки больше нет.
– Милый мой, тебе нельзя конфеты, – улыбалась мама. – Хочешь сухарик?
Вдруг в дверь позвонили. Еся пошла открывать. Илюшка побежал следом. На пороге стоял сгорбленный седой старик в длинном черном макинтоше и в черной широкополой шляпе. Рядом стояла крохотная старушка в черном пальто и черном же платке.
– Здравствуйте, – сказала Еся старику. – Вы, наверное, наш дедушка Исроэл?
Илюшка стоял рядом. С восторгом разглядывал сгорбленного старика и потешно складывал губы, словно бы желая слепить нужное слово для незнакомого явления. Наконец слово слепилось:
– Мама! Почему ты никогда не говорила, что мой дедушка гном?
Дед Исроэл улыбнулся. Молча вошел в квартиру. Молча погладил по голове маленького Илюшку и Есю, которая была на две головы его выше, прошел, не снимая шляпы, на кухню, посмотрел на маму:
– Вот вы какая. Я очень соболезную, что умерла ваша мама. Роза вам что-нибудь поможет.
Сказав это, дед сразу отошел в сторонку, достал из кармана какие-то листочки и стал их читать, покачиваясь. Мама попросила бабушку Розу посидеть пока с Илюшкой. И бабушка Роза стала рассказывать внуку бесконечные сказки про народ, который сорок лет путешествовал по пустыне. Илюшка был убежден, что речь идет о гномах.
А на следующий день были похороны.
Гроб стоял в актовом зале медицинского института, где всю жизнь бабушка Таня работала. Разные немолодые люди говорили про бабушку Таню глупые, хотя и добрые слова. Про то, какой она внесла вклад в медицину, какой она была прекрасный хирург, какой тонкий диагност.
Когда гроб выносили, Еся поцеловала бабушку Таню в лоб, и на губах у нее осталась отвратительная пудра и отвратительный сладкий запах. Как будто целуешь воск.
Похоронный автобус долго ехал по пробкам к кладбищу. Еся сидела рядом с гробом, и от удушливого сладкого запаха ее тошнило. Она пыталась вспомнить что-то хорошее про бабушку Таню и заплакать, но ничего такого не вспоминалось, а только запах становился все невыносимее.
На кладбище Еся опять поцеловала бабушку в лоб.
Гроб закрыли и закопали. Мама молча пошла к автобусу, но автобус застрял в осенней грязи, так что пришлось всем вместе его выталкивать. Пока суд да дело, кто-то принес водки. Еся выпила полстакана, ей стало тепло и очень весело выталкивать из грязи увязший автобус.
Пока ехали домой, девушка проголодалась. На поминках ела за двоих и выпила еще водки. А потом, когда гости стали расходиться, пошла на кухню и спросила у одиноко сидевших в углу на табуретках почти совсем незнакомых бабушки и дедушки, нету ли еще чего поесть.
Ей дали салата. Тут же прибежал Илюшка и тоже стал есть салат.
– Странно как-то, – сказала Еся.
Бабушка умерла, а никто не плачет.
– Ничего странного, – ответил дед Исроэл. – Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет.
Дети ели салат. Бабушка Роза поднимала глаза кверху и говорила:
– Господи, ты только посмотри, какие хорошие дети, – она обращалась к Богу напрямую, сквозь потолок. – Посмотри, как они кушают салат. Они, правда, не евреи, но они же в этом не виноваты. К тому же у них умерла бабушка, и их сегодня нельзя наказывать. Посмотри на них. Хотя бы на одну секундочку посмотри, а потом можешь опять отвернуться.
Еся пошла спать. В бабушкиной комнате на бабушкиной постели лежала, обняв старую вязаную куклу, мама. Про эту куклу бабушка, царствие небесное, рассказывала, что мама сама сшила ее, когда была девочкой, и подарила бабушке на день рождения. Мама спала. Она была в черном платье, из-под черного платка у нее выбивались невероятной красоты рыжие волосы, а вязаная кукла была темной от маминых слез.
Куклу звали Таней.
Здравствуй, старый дом. Каблук отпечатывает в податливой земляной дорожке матрицу индустриального протектора. Быстро-быстро из крохотных пор земли начинает сочиться влага, заполняя след и превращая его просто в лужицу. Клейкие, изжелта-зеленые лучи солнца имеют запах. Я берусь за серую сырую калитку. Не открывается. Дергаю и… срываю вместе с петлями. Так и стою дурак-дураком, глядя на обгрызенные зайцами яблони, а в руках у меня – калитка.
Под северной стеной старого деревянного дома в закутке лежит снег. Черный, как Дед Мороз ниндзя, переколдованный в карлика. Если он вдруг вскинется и побежит шальными зигзагами по огороду, я крикну ему: «Замри!» И он замрет. В ямке под кочкой, прикидываясь куском обгорелой коры.
Слюдяная корочка льда на земле. Цветет вишня. Карие, недособранные людьми осенью, недоклеванные снегирями зимой вишни валяются на земле. С детства каждый раз в мае, в первый весенний приезд на дачу хотелось мне подобрать и попробовать падалицу. Сладкая ли?
Никогда не ешь ягод с земли. Не лезь в лужу. Смотри не запачкай ботинки. На майские праздники купаться нельзя. По черному озеру плавает лед. Странно, что я помню все это. Отец семейства с начинающимся брюшком и трехдневной щетиной. Черт побери, жизнь проходит, бронхит курильщика – этак можно и умереть, ни разу не попробовав прошлогодних вишен с земли. Оглядываюсь. Нагибаюсь. Быстро беру с траченного дождем листа холодную мягкую ягоду – и в рот.
Горькая. Водянисто-горькая, как, простите за сентиментальную глупость, жизнь. Как небо над головой, как вся эта земля вокруг, как то, что я пишу, по сравнению с Пушкиным, Гоголем, Чеховым, Набоковым.
В детстве у меня был дядя-писатель. Он целыми днями сидел на чердаке и стучал на пишущей машинке. Я любил играть с дядей в футбол, преферанс и фрисби. Но мама, тетя и бабушка запрещали мне приставать к дяде, когда тот работал. Однажды я пошел звать дядю к обеду, поднялся по лестнице… Пишущая машинка стрекотала как двести гигантских кузнечиков. Я приоткрыл запретную чердачную дверь, заглянул внутрь и навсегда полюбил русскую литературу: стрекот пишущей машинки раздавался из магнитофона, а дядя мирно спал на диванчике.
Я выплевываю черную, слишком легко отделяющуюся от слишком влажной мякоти косточку. Запах вокруг сладкий и какой-то отчаянный от утренней еще морозности воздуха. Так пахнет зацветающая вишня – не только пыльцой, но и мокрой корой веток.
– Замри! – кричу я черному комку, шальными зигзагами пересекающему огород.
Но это не снег. Это собака местного сторожа, понятия не имеющая о моих ностальгических воспоминаниях, о моем словесном колдовстве… И потому не замирающая.
Собака бежит ко мне, ластится, весело скулит и громко стучит хвостом о мои колени. На месте сорванной с петель калитки показывается сторож: