Такая обидная мысль вдруг пришла мне в голову, и я чуть не с радостью смотрел на еще не снесенное безобразие, эпохально торчавшее в конце улицы.
У меня была назначена встреча с одной издательницей, не деловая – просто еще что-то я не успел осмотреть: парк, фонтан и картинную галерею… Без этого я не имел права уезжать, и мы встретились. И то ли я был действительно раздосадован, то ли, в течение десяти дней встречаясь исключительно с друзьями друга, соскучился по женскому обществу и теперь пользовался редким в Ереване случаем быть спутником интересной женщины, не доводящейся никому родственницей, – но с излишней страстностью начал я излагать ей свои архитектурные переживания и расцветал с каждой фразой, такой горячий и искренний человек…
– Понимаете, он совершенно не услышал моего вопроса… Только про Петра и услышал. А ведь и про Петра я в другом смысле говорил, возможно, и не в самом лестном… Понимаете, я перед отъездом, к стыду своему, в первый раз – ведь я коренной: и дед, и отец, и прадед были петербуржцы, – посетил домик Петра. Я случайно на него набрел – надо же, тридцать лет не подозревал о его существовании: думал, что домик Петра и Летний дворец – одно и то же!.. Ну да не в этом дело. Это самая ранняя из сохранившихся построек Петербурга. Я был поражен и потрясен. Именно не музейностью, а живостью и цельностью ощущения, что здесь жил человек и именно этот человек, Петр… Домик-то ведь не дворец, нищенский, по сути, домик. «Приют убогого чухонца…» И архитектурной ценности, кроме редкости, на наш день никакой, а вот… Каждый предмет – а там скромно, очень скромно! – говорит не о самом себе, а о хозяине. Вы понимаете, что я имею в виду? Впрочем, я ничего не ожидал от этого домика – это очень важно!.. И от Гехарда я тоже ничего не ждал. Я получил от них все сразу, все, что в них было… А тут я хожу по Еревану и все чего-то жду… Так вот о домике… Выхожу я из него, потрясенный, на Неву и потрясаюсь вновь… То есть, выйдя из этой крошечной и темной петровской будки, я вижу Неву, и Петропавловскую крепость, и Летний сад, и вся эта чрезмерная красота вдруг поражает с новой, непривычной силой. Я пытаюсь понять, в чем дело, что дало мне силы и заставило меня увидеть эту тыщу раз виденную и невидимую уже красоту, – и вдруг опять же понимаю: Петр! То есть я как-то изнутри прикоснулся к его идее, и для меня все осветилось новым светом. Не только в словах и мыслях: идея существует физически! – вот что со всей очевидностью вдруг дошло до меня. Не так уж много успел построить Петр при жизни, вряд ли даже столько, чтобы это составило лицо города… Гораздо больше он построил после смерти. А ведь исторически петровские идеи довольно быстро сошли в его преемниках на нет. И только идея Петербурга, его образ были настолько сильны, что долго чужая мысль невольно попадала в русло, намеченное Петром, и просто другой мысли не возникало.
И строители продолжали дело Петра, и никто даже не подозревал, что в лесах совершенно других, даже противоположных идей постоянно возводится здание полузабытой идеи. И когда мощь инерции петровской идеи окончательно иссякла, то уже стоял Петербург и своей формой, цельностью и единственностью диктовал законы продолжения. В России не много идей воплотилось в такой последовательности и конкретности, как Петербург, как советская власть. Общность, конечно, чисто внешняя, потому что истоки этих идей противоположны, но общность есть. Даже, возможно, только Петербург и мог стать ее колыбелью. (В этом городе, в этой окаменевшей идее неизбежно и направленно, как его проспекты, да при такой погоде только и могла произойти эта революция.) И вот Петербург, самый нерусский город, торжество петровской идеи, стоит до сих пор и в нашем, в наиновейшем времени, стоит с прежним застывшим лицом, и новые районы отслаиваются от него, как нефть от воды. И это чудо, чудо не в чудесном, а в феноменальном смысле, ибо еще можно представить, как возникла идея в сильной голове Петра, но то, что она осуществлена, вызывает почти головокружение своей невозможностью… Как кентавр или грифон – и вот на тебе, скачет и летает!
И будет стоять, потому что Петербург нельзя изменить постепенно, его можно только разрушить, разрушить вместе с идеей, его создавшей, и они исчезнут лишь вдвоем, город и идея. Другие прекрасные города России росли постепенно и непродуманно, строились веками самой жизнью, и их вдруг получившаяся неповторимая и неуловимая гармония и прелесть беззащитны перед любой конструктивной идеей. Так исчезает Москва. Как одна вырубленная сосна не означает гибели леса, и другая, и третья… И вдруг лес вырублен. Арбатская просека… И тот человек, который еще помнит, как в детстве он нашел тут белый гриб, скоро помрет… К чему это я? В последнее время слово «строительство» звучит все более приподнято и гордо. Между тем это профессия, дело. Строителем не должна овладевать гордыня. Он строит что-то и для кого-то. Пока строитель возводит жилище и храм, храм и жилище – он строит для себя и он вне времен. Но как только он начинает строить для другого: дворец – царю, особняк – вельможе, барак – рабу, – он принадлежит уже только своему времени. И как бы он ни был гениален, он будет обведен чертой времени и ничего не построит во временах. Во временах строит уже только само время. И именно время, сохраняя одно, схороняя другое и возводя третье, придает городу то неповторимое и прекрасное лицо, уподобляя дело суетных и временных рук человеческих природе и самой жизни, – и город становится подобен роще, в нем так же естественны дни и ночи и времена года… А если мы строим город в течение нескольких лет (а строить так нам приходится и придется), то надо хотя бы отдавать себе отчет, что нам не по возможностям работа веков, и не обольщаться в этом смысле… Ибо, исходя даже из самой прекрасной идеи, но одной, не навяжем ли мы ее последующим поколениям, уже нежеланную и неустраивающую? Не для будущего надо строить, а для настоящего, с глубокой любовью к нему. А помещать без спросу безответного будущего человека в наши схемы по крайней мере самонадеянно. И ему гораздо будет дороже увидеть то, как мы жили, чем разглядывать в остывшем виде наши наивные представления о том, как будет жить он когда-нибудь и без нас… Получающееся по отношению к жизни всегда больше получившегося по отношению к идее. Даже в самом удивительном случае (вернемся к Петру) насильное существование в чужой идее, даже гармонично и прекрасно выраженной, разве не болезненно? Петербургская тоска – мало ли существует литературных примеров, да и личного опыта достаточно… Петербург как музыка, Петербург-симфония… Не так ли негодовал Толстой, слушая Крейцерову сонату, на ее создателя, давно почившего и истлевшего и тем не менее каждый раз помещающего чужого и удаленного во времени от него человека в мир своих страстей и чувств, не поясненных никаким конкретным опытом слушателя? Не так ли задохнется иной раз нынешний ленинградец, ступив на какой-нибудь кривой мостик и посмотрев на грязную воду канала, и не поймет, что с ним творится? Кстати, и «Медный всадник» Пушкина – не такой уж это гимн Петру и Петербургу, как нас приучили в школе. Иначе зачем такая резкая граница между вступлением и историей бедного Евгения? Эта граница, этот контраст и есть идея поэмы. И трудно сказать, что значительнее: восхищение ли гения красотою и мощью града или сочувствие мечущемуся по этой красе Евгению?..
Тут я почувствовал, что меня взяли за руку. Сердце мое забилось. Я взглянул на спутницу и поймал тот очень женский взгляд, который равно можно было расценить как сомнение и интерес, сочувствие и насмешку…
– Пойдем, – сказала она.
Я наконец попал на старую ереванскую улицу. Старая – не то слово: ни тысячелетиями, ни столетиями тут не пахло. Возможно, ей было лет сто. Двух– и трехэтажные дома стояли вплотную, с оплывшими, кругловатыми линиями оконных проемов, и смотрели подслеповато, как близорукий без очков. Их попытки быть прямыми и неглиняными выглядели наивно. Наверно, это была прежде и не из бедных улиц – так, может быть, выглядели улицы губернских городов, вливавшиеся в главную. Архитектуры никакой на улице не наблюдалось. Дома напоминали старинные холодильники, когда еще электричества не было, а в оцинкованные ящики закладывался привезенный разносчиком лед… Глубоко посаженные и небольшие окна подсказывали тень в комнатах и послеобеденный сон. Стены выглядели пухлыми. Они казались нарисованными рукой ребенка. Иногда строчка окон сползала вниз, как у ленивого ученика… Прохожих не было.
– Смотри!
Чуть согнувшись, я заглянул под арку. Нагибаться, впрочем, не было нужды: человек нормального роста вполне мог бы пройти сюда выпрямившись. Но не так казалось. Еще и потому, что тут была логика заглядывания и подглядывания… Как в щелку, как в скважину, как в тот оптический глазок, придуманный в дверях кооперативных квартир, где ты видишь гостя в немыслимой перспективе, а он, по-видимому, – твой ужасный глаз.