Тётка на велике. На голубом велике тётка в голубом. Наматывает круги по Приморскому бульвару. У голубого велосипеда спереди – голубая корзинка. Тётка – стройная. В голубом. И в голубых кроссовках. У девушки с ретривером неправильный спортивный костюм: розовый, велюровый, в стразиках и металлических бляхах. На велосипедистке – правильный голубой спортивный костюм. Просто – спортивный костюм. Но спереди неправильного голубого велосипеда неправильная голубая корзинка для покупок. В какое-то из мгновений все они снова запараллеливаются: в розовом велюровом – ретривер – голубая на велосипеде с корзинкой – дворник в поношенно-сером – деловая дворняга в красном ошейнике. Но, не пересекаясь, расходятся радиально – лучами – в пространстве утреннего Приморского бульвара.
Старичок в синих трусах на утренней пробежке. В какой-то момент присаживается и идёт гусиком. Из-за него вырастает тележка. Тележку толкает хмурый молодой парень. Чем-то он похож на деловитого пса блаженного дворника. В какой-то момент…
С выражением лица Софьи Ковалевской, выводящей важную формулу, на противоположной скамейке прикуривает сигарету старушка. В старушке всего чуть-чуть слишком. Слишком неестественно-правильная для раннего утра причёска. Слишком отглаженный серый двубортный костюм. Слишком старенькая, слишком маленькая собачка со слишком умным выражением морды, слишком похожей на лицо.
Толстый кучерявый дяденька ведёт на поводках толстых кучерявых пёсиков.
В какой-то момент все они…
И тут важно задрать голову вверх и посмотреть на кроны каштанов и платанов. И посидеть так минуты две. Затем опустить голову и понять, что Приморский бульвар пуст. Раннее утро минуло. День ещё не наступил. Надо встать и пройти до Колоннады. У Колоннады присесть и закурить. Подойдёт ненормальный дворник. С собакой в красном ошейнике. Ему надо молча предложить сигарету, протянув пачку. Он молча возьмёт – одну. Надо молча предложить ему зажигалку. Он прикурит. И уйдёт, исполненный своего блаженного достоинства. Его пёс в красном ошейнике с хмурым осуждением глянет на кучку бычков, образованную тут не тобой. Надо пожать в ответ плечами. И достать из сумки кружок докторской колбасы со школьной булочкой. Пёс аккуратно возьмёт её в пасть и тут же потрусит за своим блаженным дворником. Возможно, там, на лесенке, сбегающей от Колоннады к Сабанеевскому спуску, они обменяются. Пёс глубокомысленно затянется сигаретой, а дворник аккуратно съест добытый другом бутерброд. Скорее всего, это именно так. Но я никогда не иду за ними – удостовериться. Незачем удостоверяться в очевидном, даже если оно скрыто из поля зрения. Пёс перекурит, дворник позавтракает – и они поднимутся сюда, чтобы продолжить уборку Приморского бульвара. Меня безумно влечёт к этой магической парочке. Но как у любой магической парочки – у них совершенное защитное поле. И они никого не подпускают. Могут с достоинством угоститься предложенными сигареткой и бутербродом, но это не значит, что угостивший хоть на что-то имеет право. Это очень правильно. И очень красиво, как всё по-настоящему правильное.
Затем ко мне подойдёт молодой человек, толкавший тележку-лоток. Он уже не сосредоточенно-хмур. Он перенастроился на торговлю индейским товаром, и на лике его разухабисто-полудурошное выражение. Туристы так себе представляют Одессу? Рим – это Микеланджело. Одесса – это разухабистые полудурки с видом на порт с Приморского бульвара. И Потёмкинская лестница. Хотите приобщиться по дешёвке? Получите дешёвку и распишитесь в дешёвке. Паустовского чайникам не цитируют. Ратушинская давно в Лондоне. Фельнер и Гельмер умерли в незапамятные времена. Пуговицу Бабеля получите у Утёсова. На двенадцатом стуле. Посмотрите на Дюка со второго люка – и хватит с вас. А каковы я и город на самом деле – вас не касается. Привет Гоцману. И, к слову, дорогие – ладно бы гости нашего города – дорогие одесситы! – памятник на улице Еврейской у небезызвестной конторы – не Давиду Гоцману. Памятник таки Давиду Курлянду.
Молодой лоточник подойдёт и попросит закурить. Я угощу. Он попросит зажигалку – я дам. Он будет балаболить всю сигарету, сквозь мой ма-а-асковский акцент безошибочно вычислив во мне свою. Посерьёзнев, бросит бычок в кучку сотоварищей. И стрельнет ещё одну. Заложит за ухо. И, вернув на морду лица лубок, пойдёт к своей тележке. Раскладывать.
Я затушу свой бычок во фляге с текилой и заберу с собой – до ближайшей урны. Немного пепла ещё никому не повредило. Пепел – лучшее средство от изжоги. Не то чтобы я была слишком уж порядочна и никогда не выбрасывала бычки в подходящие для этого кучки сотоварищей. Я такая же, как все. Но именно в эту кучку, под воронцовской Колоннадой, завершающей Приморский бульвар, – я не могу. Я ощущаю сродство с блаженным дворником. И особенно – с его деловитым псом. Только поэтому.
Возвращаюсь. На Приморском бульваре – не на аллеях, а у домиков-особнячков – деловые дяди в правильных костюмах на правильных машинах.
Иду к началу. У памятника Пушкину молитвенно сложил руки неопрятный бородатый мужик в ковбойской шляпе. Постояв так минут пять с закрытыми глазами, он сплёвывает прямо на бульвар и идёт по одной из аллей. Блаженный дворник и его деловой пёс в красном ошейнике брезгливо обходят плевок.
Сажусь на лавку, опоясывающую один из припушкинских платанов. Начинают подтягиваться туристы.
Тощенький муж. Толстенькая жена. К толстенькой жене прислингован младенец. У тощенького мужа в руках фотоаппарат с огромным объективом. Фотографируют всё подряд. Без «нафоновости». Модные. Продвинутые. Дураки.
Подтягиваются студенты-первокурсники и старшие школьники. Первая пара и первый урок подождут. Утренний Приморский бульвар – никогда. Шумят. Выделываются. Но бычки кидают в урны. Когда мимо них, рассевшихся, как воробьи, по скамейкам, идут блаженный дворник и его деловитый пёс в красном ошейнике, почтительно замолкают. Когда дворник и пёс проходят – шутят несмелым шёпотом, хвастая друг перед другом и боясь самих себя из-за таковой неуместной, оскорбительной храбрости. Юности свойственно потешаться над святынями. Мне – свойственно морозить глупые претенциозные сентенции. Это легко, греясь под лучами утреннего солнца на деревянной окантовке припушкинского платана.
Мама и дочка. Мама – лет семидесяти, грузная, властная. Величественная. В пурпурном плаще, в фетровой шляпе с войлочной розой. В растоптанных удобных туфлях. Опирается на палочку, производящую впечатление клюки. Видимо, палочке передаётся часть величия старухи. На палочку – опирается одной рукой. Другой – висит на дочери. Дочери лет сорок. Она грузная, отёкшая, оплывшая, трусоватая. Забитая. В сиреневом плаще с валяной из войлока стрекозой на лацкане, в вязаной шапочке. Подобострастно волочит на себе величественную мать. Мать ей выговаривает. Мимо них равнодушно, не замечая, шествуют блаженный дворник и деловитый пёс. Старуха брезгливо шарахается, увлекая за собой дочь. Дочь оглядывается и с тоской смотрит на блаженного дворника. Морда деловитого пса приобретает ироничное выражение. В глазах у него написано куда больше, чем мог бы «поговорить об этом» семейный психолог.
Над мамой и дочкой студенты-первокурсники и старшие школьники шутят зло и без опаски. Нагло высмеивают. Блаженный дворник так смотрит на студентов-первокурсников и старших школьников, что они испуганно замолкают. Как пойманные заведующим районо за публичным онанизмом. Замолкают и краснеют. Пёс в красном ошейнике кивает. Его кивок выглядит резюмирующим. И говорит больше, чем могли бы сказать и показать этим студентам-первокурсникам и старшим школьникам Сухомлинский и Макаренко вместе взятые.
И каждые полчаса: «Ты в сердце моём, ты всюду со мной…»
Даже в октябрьский дождь, когда на дневном промокшем бульваре почти никого.
И только вечная городская сумасшедшая надрывается оглушительным, хорошо поставленным сопрано.
Она пела в переходе у вокзала. Пела на Дерибасовской. И у цветов на Советской Армии, и на Приморском бульваре. Когда мне было семь. И когда я была старшей школьницей. И когда я была студенткой-первокурсницей. И тогда, когда я навсегда уехала из этого города.
Она поёт и сейчас.
Тактично, без единого намёка на вознаграждение. Не говоря уже о милостыне.
Она стоит на противоположной стороне аллеи, через две скамейки от меня, и выводит под октябрьским дождём выходную арию Марины Мнишек. Уже и Ирина Архипова умерла, а одесская городская сумасшедшая всё поёт и поёт. Она не вызывает пиетета. Она похожа на смешные памятники во дворике Литературного музея, которые никому не нужны и не интересны, кроме администрации самого Литературного музея. С одной только разницей: не подари, по совету Жванецкого, один известный ваятель не нужную ему нелепую скульптурку, его собственного, разумеется, авторства, одесскому Литературному музею – не было бы в Литературном музее всех последующих нелепых памятников авторства неизвестно кого. А эта надрывающаяся тётка – памятник самой себе, своего же собственного авторства, на себе же и зацикленный. Живой памятник. Вселенная самодостаточного сумасшествия, поющая отменно поставленным сопрано.