– Ты к сестре съезди, посоветуйся, – сказал он. – Нельзя так, живете как чужие. А вы кровь одна.
– Съезжу, обязательно, – пробормотал Соломин и открыл глаза. – Мне денег надо достать…
– Зачем тебе деньги? У меня одолжи…
– Мне много надо. Катю хочу на лечение отправить. В Германии пятьдесят тысяч берут за курс в реабилитационной клинике.
– Столько у меня нет, – вздохнул Дубровин. – Только учти: реабилитация в случае героиновых наркоманов есть фикция. Сейчас она в ремиссии, и суть ее жизни в борьбе за эту ремиссию. В клиниках берут деньги за надежду, а не за выздоровление…
– Да. Но мне нужно ее отправить… Только теперь это все мои деньги… А мне еще в Германии жить, при ней.
– Попроси у Натальи.
– Разговора нет. Не даст. Ты попроси.
– Милый мой, а с какой стати?
– Да… Если сказать, что для Кати, она и тебе не даст. Но ты скажи, что для больницы…
– Не глупи, – покачал головой Дубровин.
– Что же делать?.. Что же делать?.. – пробормотал Соломин.
Дубровин сходил за дровами, чиркнул спичкой, и в камине затрещал и зачернел дымком свиток бересты, скручиваясь и пламенея. Затем налил себе и Соломину по рюмке. Соломин выпил и, схватив бутылку, хлебнул из горла, еще и еще. Дубровин крякнул и насилу оторвал у него бутылку. Помолчали.
– Ты бы и с Турчиным уж больше не задирался, – сказал доктор. – Оба вы по отдельности хорошие ребята, а как сцепитесь – словно собака с кошкой, хоть водой разливай. Детский сад, право слово.
– Что ж? Раз просишь, и с анархистом по-хорошему можно, он зла никому не желает, – сказал безвольно Соломин и вздрогнул, вдруг вспомнив события вчерашнего вечера. – Помириться с ним? Но как? Не раз я пробовал с ним сойтись, ничего мне не стоит и сейчас попытать судьбу, но он презирает меня. Насильно мил не будешь… Именно так ты любишь говорить?..
Соломин снова схватил бутылку, и Дубровин только успел поднять брови, как тот вылил остатки коньяка себе в глотку.
– И в то же время мне не в чем его упрекнуть, – продолжал Соломин, то понемногу впадая в сонливое состояние и едва ворочая языком, то снова возбуждаясь. – Если уж на то пошло, то я точно такой же анархист, как и он. И ты анархист. Все мы анархисты, потому что стремимся к автономности, а Турчин зачем-то еще хочет эти автономности включить в улей. Я предпочту остаться трутнем… Турчин честный малый и многого добьется в жизни, уже добился. Он волевой человек, этакая реинкарнация Чаусова, его совершенный продолжатель. И, я уверен, его ждет большая будущность. Но не в политике – думаю, вряд ли он туда сунется, в политике и органах правопорядка в России выживают только люди, склонные к насилию. А Турчину в его теориях насилие претит. На практике же – кто знает? На самом деле он такой же лишний человек, как и я, только признаться себе в этом не может. Эта его идея о новгородцах, алкавших Града Небесного на берегу Ледовитого океана, – это ведь грезы князя Мышкина, декорации бреда. Чаусов также – при всей своей энциклопедической серьезности – имел странность: искал какого-то черта в озерах Якутии… Они оба такие же беглецы от реальности, как и я. Только Турчин не пользуется восточным правилом уклонения. Если враг сильней тебя, отойди в сторону и дай ему упасть самому. Кутузов отошел в сторону и сдал Москву, спасая солдатские жизни, а Наполеона потом рассосала калужская зима. Турчин же – он как Жуков, бросавший на штыки неприятеля целые армии, загонявший их на бойню заградотрядами. Турчин не пожалеет себя, и ладно бы если только себя – других он тоже не пощадит ради своих фантазий. Нет, с ним мы никогда не сойдемся. Причина не только в темпераменте. Скажи: ты веришь в него? Что он вообще здесь делает?
– Он талантливый и добросовестный врач. Устремления его подвижнические. На нем всё терапевтическое отделение. Он реально помогает людям. А вечерами совершенствует свою квалификацию чтением книг и участием в диагностических форумах.
– А я убежден, что здесь больше театра, чем подвига. Он караулит здесь Чаусова. Он ведь главный по этой части, посмотри, как его анархисты превозносят. Начинал рядовым, а как остался при больнице, так на следующий год и вознесся в предводители. Работать в провинции – это поза, демонстрация жертвенности. Ему прежде нужен весь этот анархический балаган, а потом уже врачевание. В Москве конкуренция высокая, и ему неохота закалять амбиции в агрессивной среде. А здесь у него никаких конкурентов, все дороги открыты. В провинции любой отличный от нуля уровень за версту видать. Здесь с ним весь город здоровается, пожарные и милиционеры, мэрия и коммунальные службы в струнку вытягиваются. Он пьяным садится за руль, потому что каждый постовой в округе знает его «форд». В Москве же на его свист ни одна собака не отзовется. Я ему глаза мозолю, потому что существование мое отрицает саму суть его природы. Я – доказательство бессмысленности его идей, устремлений, вождизма, желания перестроить общество. Я для него трутень и не подлежу долгой жизни в его улье…
– Это ты хватил, братец, – улыбнулся Дубровин. – Полно тебе, передо мной тоже мэрия в струнку вытягивается и Шиленский лебезит, однако же в отношении меня ты таких выводов не делаешь. Пойми, дружочек, у всякой правды, у всякой сущности как минимум две стороны. Где ты видел живое существо с односторонней границей между ним и миром? Потому у любого добра есть издержки.
– В случае Турчина издержки эти велики, – сказал Соломин, снова беря и ставя обратно пустую уже бутылку; его развезло.
– И потом ты преувеличиваешь его кровожадность. Ты говоришь о нем так, будто он жертва абстракции или руководит бомбистами. Он только еще учится, и его врачебные знания больше его знаний о жизни…
– И, надеюсь, об анархизме тоже. О, как раздражают меня эти умники-общественники. Почему еще остается в человечестве болезненная убежденность в том, что существует точная модель чего бы то ни было – жизни, науки, общества? Попытка втиснуть в форму живое существо оборачивается мукой, как в «испанском сапоге». Неужели нельзя наконец свыкнуться с индивидуальным пошивом?
– Ты поверхностно судишь о его воззрениях. Чаусов… то есть Турчин… они как раз предлагают такое переустройство, при котором искушение идеальной моделью будет невозможно.
– Владимир Семеныч, ты, верно, плохо понял… Впрочем, я вообще сомневаюсь, что там есть что понимать. Лучше давай еще выпьем…
– Больше нету.
– Для меня всё это звучит как евгеника в национальном масштабе… Я вижу, и тебя Чаусов перепахал.
– Не объявляй непонятное несуществующим… Давай спать. Оставайся у меня – ложись в кабинете.
– Спасибо… – сказал грустно Соломин. – Разумеется, с точки зрения человека труда, я – пустое место. В детстве… хотел стать врачом… И единственное, о чем жалею в жизни, – о том, что им не стал. Но какое бы ни было мое место, я буду отстаивать свое право на жизнь.
Соломин уже еле ворочал языком и клонил голову, но упорно продолжал, пересев на диван:
– Я не без недостатков. Пусть даже я ничтожество. Но у меня есть мысль. Ручаюсь. Ровно одна. Но сильная. Люди вообще чаще всего умирают, так и не обдумав ни одной хоть сколько-то стоящей мысли… И я хочу довести свою мысль до предела. Пусть никто ее никогда не поймет. Но человек и без того в пределе всегда одинок. По существу, рядом с человеком нет никого, кроме смерти. Смертность человека искупает его перед лицом общественных функций. Но в то же время я вижу, как страдает Катя. Она не притворяется. Она искренне полагает жизнь хламом. Другое дело, что и чужая жизнь для нее хлам. Так становятся убийцами. А она и есть убийца… Пусть за это отвечает ее болезнь, а не ее существо, но как можно смириться с тем, что нравственное суждение зависит от биохимической проблемы мозга? Кажется, я уже брежу… Как же меня развезло… И Турчин твой тоже калека…
– Ложись, милый мой, я пледом тебя укрою, – сказал Дубровин.
– Да… Я сейчас. Так поговоришь с Натальей насчет денег? Умоляю!
– Попробую… – вздохнул Дубровин.
Соломин попытался встать, но не смог и положил голову на валик дивана.
– Благодарю… – пробормотал он, закрывая глаза. – Благо… Ты спас меня…
Дубровин поднял его ноги на диван, укрыл и, вздыхая и почесываясь, прошаркал в спальню, откуда скоро послышался храп и свист, но Соломин уже ничего не слышал.
XXXV
На третий день после свадьбы Шиленского дверь веранды в доме Соломина отворилась и порог переступила Ирина Владимировна, которая, привыкнув за время отсутствия хозяина к бесцеремонности, хотела было пройти к Кате наверх, но увидала Петра Андреича и остановилась.
– Сама-то наверху? – сказала глухо учительница и показала большим пальцем на потолок.
Соломин натягивал холст и, чтобы ответить, выплюнул гвоздики в свободную от молотка руку.
– Катя? – спросил он удивленно.
– А то кто ж? – пожала плечами учительница.