Две девчонки лежали у самой воды, держа над головой толстые романы. «Анатолий Иванов, – машинально прочел Русинов, – Вадим Кожевников…» Ну да, а что они могут читать? Томаса Манна? Стерна? Даже Дюма – аристократическое чтение, его еще достать надо. Девочка с Кожевниковым была худенькая, курносая, трогательно белая после зимы. Русинов подумал, что все это долго не продержится – ни ее белизна, ни ее худоба, ни ее юная миловидность… Он заговорил с ними неожиданно, как заговаривал тысячу раз до того, в метро или на пляже, – без всякого повода и без опасения нарваться на грубый ответ.
– На такой толстый роман жаль жизни, – сказал он полусерьезно-полуигриво, но они взглянули на него с насмешливой враждебностью.
– Вот детей своих приведете на пляж – тогда и учите, – сказала та, что читала Иванова.
– У вас что, лучше есть? – спросила та, что читала Кожевникова.
Русинов не ответил. Он думал о том, что ему досталось поделом, по заслугам, потому что, озаботься он вовремя, он мог бы привести на пляж не только детей, но и внуков. Все правильно, они правы. Нечего приставать к молоденьким…
Русинов побрел на троллейбусную остановку. Долго стоял, не зная, куда теперь поехать, чем заняться. Надо было как-то убить время. Страшное занятие. Время было драгоценным, его оставалось так мало. Но и это бесценное время надо было тянуть. Надо было убивать.
Он решил поехать в город, попытаться выйти из этого тупика… И вдруг почувствовал усталость. Он всегда искал, откуда пришла усталость. («Вчера выпил немножко». «Переусердствовал в постели». «Сегодня получил худые известия…»). Сейчас ему впервые пришла в голову фраза – дурацкая, напыщенная фраза «устал от жизни». А что? Вполне возможно. Очень реалистическая фраза – все вместе было жизнью, и почему ж ему было не устать от всего этого?
Он решил, что поедет домой и поставит чай. С одной стороны, чай – это все же неплохое занятие. С другой, он теперь хуже спал, напившись чаю: засыпал, просыпался через час – ныло сердце. Можно было позвонить, позвать кого-нибудь в гости, но рука не поднималась на телефон. Он знал, что это ничего не изменит, а сердце будет ныть потом еще больше.
Дома он читал Книгу. «Они, дошед до бесчувствия, предались распутству так, что делали всякую нечистоту с ненасытимостью».
В нем тоже всю жизнь была эта безвозрастная ненасытимость…
Книга усилила ощущение краха, ставила под сомнение все, что было им написано. «Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших, а только доброе для назидания в вере, дабы оно доставляло благодать слушающим». Вера. Вот это был главный его просчет. Он хотел верить и не умел. Не сумел. Он и сегодня читал Книгу как просто книгу, радуясь ее поэтичности, протестуя против жестокости, усмехаясь порой, когда мудрец обнаруживал вдруг признаки человеческой слабости, воспаряя душой навстречу близкой ему мысли… «Нет уже Иудея, ни язычника…»
«К свободе призваны вы, братия, только бы свобода наша не была поводом к угождению плоти; но любовью служите друг другу». Вот тут и потерпел он крах – даже не в своем постоянном угождении плоти, а в неумении любить. Он не научился любить, не выполнил главную заповедь Книги. Следуя желанию, а чаще попросту инерции, он населял свою жизнь женщинами, не умея любить их по-настоящему. Ничем ни разу он не рискнул во имя любви. Не принес никакой жертвы. Не растворился в другом существе. Не дошел до конца. Сберегал себя и, сберегая, потерял. Вот разве что сын… По всем приметам, именно к сыну он прилепился душой. Женившись, он не отлепился от матери, только ее смерть прервала контакт (и то не сразу, нет!). И вот сын! Сына он любил по-настоящему. Любил – а теперь?
Русинов схватил трубку, набрал первые четыре цифры, нажал на рычаг. Звонить ему небезопасно. Можно «схлопотать по фейсу». Во всяком случае, надо подготовиться, придумать что-то. Новая книга. Сувениры. «Есть лишние пара копеек – может, тебе сгодятся». Вот так еще куда ни шло. И главное, чтобы голос звучал понебрежнее. Он уже не мальчик и совсем уж не переносит теперь этой отцовской унизительной слабости, называемой любовью. Той самой, которая и есть Бог…
Сын, как всегда, спешил закончить разговор. Может, оттого, что вел его из стана врагов. Вечных твоих врагов. Русинов с плебейским недоверием выслушивал рассказы знакомых интеллигентов о том, как мило они «дружат семьями» с бывшей женой или бывшим мужем. Дружат новыми семьями. Угощают друг друга кофе (даже не нассав предварительно в чашку). Нет, он бы, может быть, тоже не нассал в чашку и даже не подсыпал яду, но дружить… Еще и дружить… Итак, он придет завтра с утра, твой мальчик. Ему как раз пригодятся пара копеек, да и старика пора навестить. Хочет рассказать о чем-то. О чем же? Может, у него любовь?
Приближалась ночь. Комендантский час бессонницы. Живые выключались из игры, засыпали – завтра им на работу. Русинов оставался в пустом городе…
Раздался звонок. Это было так неожиданно, даже слегка пугающе. Те, кто хорошо его знали, не звонили сейчас, знали, что он все равно не подходит. А может, его нет в городе – исчез… Телефон упорно звонил, и Русинов не преодолел соблазна – снял трубку. Совсем незнакомый голос. Катя. Какая же Катя? О Боже, та самая, с которой они учились вместе, когда-то, лет, тридцать тому назад, Катя из его группы, как же, как же, очень милая девочка, круглая отличница, вместе готовились по марксизму и еще по чему-то, кажется, по стилистике, у нее же были лучшие конспекты. Готовились у нее дома – интересно, почему я не приставал к ней, не умел или не хотел? Скорей всего, хотел, но не умел, а теперь вот умею, может, даже сумею. Но не хочу. О чем-то она просит, очень просит. Нет, не просит, просто это она поздравляет его со славным юбилеем и желает творческих… – что еще за херня! Она прочла в газете и теперь присоединяется к профкому, к месткому и партийной организации. Но вот зажурчало что-то осмысленное – он прислушался: ну да, она на полгода старше его, и у нее тоже было это. Она через это прошла. Так и сказала: это. Ну вот… когда пятьдесят. Она долго мучилась, перенесла это с трудом. А потом все же привыкла понемногу. Примирилась. Пошла дальше. Интересно, куда это она пошла? И как примирилась? О, это длинная история. Что ж, у нас есть время. Мы никуда не спешим. Ночь? День и ночь – сутки прочь. Драгоценные сутки оставшейся жизни. Нет, нельзя, ей днем на работу, она работает, ведь возраст все же еще не пенсионный. Вот завтра вечером, если он хочет, она может заехать и все рассказать. Она домой не спешит. Дети уже большие. А мужа нет. Так что если это удобно. Удобно ли ему? Безразлично. Мало-помалу он сообразил, что она говорит о другом удобстве. О том, прилично ли это. У него, может быть, семья, впрочем, кое-что она слышала. Тем более, если нет семьи, удобно ли… А что, это было бы даже забавно. Она продолжала про удобство: одинокая женщина к мужчине. Из какого же это все года? Да, помню! Из 1949-го. Она такая. Впрочем, она была симпатичная девочка. Однажды она прикоснулась к нему в передней, когда он уходил… А что, может, было бы хорошо. Тогда. Но оба они не умели. Придя от нее домой, в том сорок девятом, он, наверное, компенсировал эту свою очередную неудачу обычным пацанским способом. Теперь ему и это было не нужно. Зато возник еще один непроигранный вариант его жизни. Сеня и Катя. Предположим, что они бы поженились, нарожали красивых и здоровых детей…
Он долго лежал без сна. Он занимался совсем новым, стариковским видом мастурбации, мысленной мастурбацией, – проигрывал варианты своей жизни. Своей проигранной жизни. Ее непроигранные варианты.
* * *
Сын пришел на три часа позже обещанного. Он забыл, что он такое хотел рассказать важное. С ходу начал про выборы в Америке и перестановки в израильском правительстве. Он горячился, нехорошо обзывал нового президента, хвалил старого и восхищался каким-то израильским начальником, то ли Даяном, то ли Бегином (кажется, танец был такой, «уэн ю бегин дэ бегин…», впрочем, может быть, и даян тоже был танец, какая разница, кто они были, эти двое, шустряки, наверно) – сын был о них очень высокого мнения и говорил что-то в том духе, что им палец в рот не клади (изъясняясь, конечно, на более современном, вполне структуралистическом и войс-американском уровне, да, и еще, конечно, это: шолом-шолом, кол исраел). По всему этому Русинов мог догадаться, что местечковые настроения в том, другом лагере достигли столичного накала – ах, как трудно было бы дружить семьями, ах, как сладко!
Русинов слушал его, не перебивая, думая с грустью о том, в какой суете мы проводим золотую пору своей юности, в какой суете, в каком абсурде. Впрочем, у Русинова и не было необходимости подавать реплики: сын без того знал его пренебрежительное отношение к политическим деятелям, к демократическим выборам, а более всего – к благородной идее национального превосходства, зреющей в атмосфере расовой недооценки и даже дискриминации, – так что, речь сына была с самого начала полемически острой.