– А какие они, эти пчелы? – спросила Катя.
– Их почти не видно, они заметны, только когда блеснут на солнце, когда чуть ослепят тебя бликом, – и оттого, что слепят, их толком нельзя разглядеть. То есть пчелы эти, с одной стороны, – воплощенное зрение, а с другой – частички слепоты, вот той прозрачной ночи-смерти, о которой я только что говорил.
Соломин задумался. Он был поражен, что впервые ему удалось поговорить с Катей на тему, которая его волновала.
– Но откуда вообще ты можешь знать, что это пчелы? – спросила она. – А вдруг что-то еще?
– Дело в том, что существо это приносит мне на холст зрение, как в рамку улья мед…
Катя отвернулась и закрыла глаза.
– Ты сумасшедший, – сказала она, – это тебе к доктору нужно, а не мне.
Они разошлись по спальням, а когда Соломин далеко за полдень проснулся, Катя исчезла.
В одиннадцатом часу Катю разбудила эсэмэска: «Есть». Она умылась, села на велосипед и поехала к Калинину. Тренькнул домофон и впустил ее в калитку; овчарка, гавкнув для приличия, завиляла хвостом. Таможенник сидел голый в кресле перед окном от пола до потолка и неподвижно смотрел вдаль – на морщинившуюся от ветра реку. Еще был виден след от перетяжки на его локте. Резиновая трубка и футляр от шприца валялись на распластанной шкуре зебры, на которой стояли узкие ступни таможенника.
Катю особенно трясло по утрам. Часов до двух-трех она не находила себе места и готова была выть от тупой, стиравшей все чувства душевной боли. Порой она не желала просыпаться или просыпалась с испугом и сразу же начинала прислушиваться к себе, и с этого момента ее уже больше ничего, кроме собственного самочувствия, не занимало. Душевная боль, не имевшая ни причины, ни места приложения, владела ею по утрам безраздельно.
Она ухмыльнулась, заметив стеклянный, не узнающий взгляд Калинина, и быстро оглядела комнату. Взяла со стола новый шприц, сорвала обертку, вынула из штатива, стоявшего со спиртовкой на столике, пробирку, вытянула шприцем остатки бурой жижи и, подняв жгут, обмотала руку, ловко перехватив другой конец зубами…
Прошло полчаса… Катя нашла себя на полу и, приподнявшись на локтях и смеясь чему-то, подползла к Калинину. Слегка царапая его ноги ногтями, она, игриво раскачивая задом, потянулась вверх и, исполненная благодарности, встала перед ним на колени. Он очнулся от прикосновений и, увидев перед собой сладострастно искаженное лицо Кати, притянул ее голову к животу, сорвав заколку, пятерней впился в волосы…
Катя проснулась первой и еще сквозь сон почувствовала холодок. Ее охватила тоска, и захотелось к чему-то теплому, материнскому; она вспомнила о Соломине и снова почувствовала приступ безжалостности. Встала, пошарила на столе.
– Есть еще? – спросила она перевернувшегося на живот Калинина.
– Шиленскому кристаллы обещал.
– Поедем?
– Пройдемся. Башку проветрить надо… А тебе не хватит? У меня-то отпуск кончится, я и тормознусь…
– И мне недолго коротать, – отвечала Катя, натягивая джинсы. – Идем?
Они заперли калитку и пошли к реке.
«Чему быть, того не миновать… – думала Катя. – Пускай…»
Они спустились к пристани, постояли перед серенькой водичкой, разогнанной на плесе в высокую ветреную волну, на которой ванькой-встанькой раскачивался обшарпанный суриковый бакен. Пока Калинин расплачивался за стоянку и отвязывал катер, Катя видела, обернувшись, как по разбитым размокшим ступеням, вырубленным в склоне лопатой, поскальзываясь, торопливо идет Турчин.
Она вспомнила о его эсэмэске, когда Калинин со швартовым концом в руках прыгнул на нос и завел мотор, потащивший судно на стремнину малым задним ходом. Турчин остановился, пристально глядя на Катю. Она отрицательно покачала головой.
«Тварь. Твари… – подумал Турчин и закусил губу, чтобы не заплакать. – Зачем? Зачем?..»
Он вернулся в Чаусово и прошелся мимо дома Соломина, заглянул в окна, увидел, что художник стоит в мастерской перед окном, что-то тщательно поправляя кистью на холсте.
«Проклятая… Бедная… – бормотал Турчин, испытывая стыд при воспоминании о том, как злословил о Соломине из-за того, что тот искал для Кати денег. – Когда-то же веревочка совьется?»
Он снова спустился к берегу и всмотрелся в пасмурное полотно реки, под серым небом уходящей стальным отливом в излучину, за поворотом которой исчез катер Калинина.
«Всё равно надо с ней поговорить, во что бы то ни стало, – думал он. – Пусть спасет себя сама, а нет – пусть с глаз долой, не то, разлагаясь, заразит округу…»
Он не выдержал и поехал в Высокое. Вышел из машины перед воротами и замер, прислушиваясь. Через минуту услыхал шорох и жаркое сопение, и из-под ворот, с пробуксовкой, вылетели два пса, но Турчин уже захлопывал дверцу «Нивы», в которую врезалась псина, и она, встав на задние лапы, с громовым лаем заслюнявила стекло. Однако Турчин не уезжал, он включил и снова выключил зажигание, провел ладонью по волосам, чувствуя, как щеки горят от ревности и досады. Ворота сдвинулись, и в щель, подтягивая живот, протиснулся камердинер с огромным сторожевым фонарем. Собаки успокоились, Турчин опустил стекло; толстяк наклонился к нему и сказал вполголоса:
– Кириллыч меня звать. Забыл чего, уважаемый?
– Нет… – сказал Турчин. – Впрочем, да, забыл. Эта… как ее… Катерина, подруга художника Соломина, здесь находится?
– Какой такой художник?
– А таможенника тоже нету?
– Друг, все наши дома, – усмехнулся Кириллыч. – Таможенного терминала тут нету, здесь люди живут.
– Ясно, спасибо, – процедил Турчин, заскрежетал стартером и газанул на развороте так, что усевшийся было ротвейлер еле успел подхватиться прочь и рявкнуть.
Решив идти ва-банк, Соломин помчался в Москву к сестре просить денег. Там подвергся расследованию, получил отпор, учинил скандал и теперь ни с чем в отчаянии возвращался в Чаусово уже затемно. Он заехал к себе и, не найдя Катю дома, отправился к Дубровину, сам не зная зачем; но оставаться наедине со своими мрачными мыслями ему было невыносимо. Он был оглушен последними событиями, а поездка добавила к этому тяжкому состоянию еще и ощущение стыда от того, что он так по-детски, истерически нападал на сестру. Теперь он совсем не знал, что делать, и думал, что разумней всего было самому бежать куда-нибудь. Но как всё бросить? Что Катя будет здесь делать одна? При мысли, что его дом, святая колыбель его мечты об умной, полной смысла и творчества жизни, превратится в притон, лишала его возможности рассуждать дальше. И всё равно всё упиралось в вариант бегства – от себя. Он представлял, как последует совету сестры и уедет за границу, как кончатся у него деньги и после он приедет на поклон к Наталье, с охотой унизится перед ней, разыграет возвращение блудного брата… А вдруг Наталья умрет? Хотя с чего бы… Но вдруг случится что-нибудь такое, что лишит его последней опоры…
Придя к Дубровину, он застал у него священника и Турчина. Они играли в «Эрудита», и Турчин сосредоточенно выкладывал карточки с буквами.
«Зачем анархист здесь? – подумал Соломин. – Теперь и не поговоришь…»
– А, Петя, проходи, милый, садись, – обрадовался ему Дубровин. – Играть с нами будешь?
– Извините ради Бога, Владимир Семеныч, не хочется мне сегодня, – отвечал Соломин. – Здравствуйте!
– Здравствуйте, – улыбнулся отец Евмений.
Турчин кивнул Соломину и сказал:
– Святой отец, что-то вы долго думаете.
Священник углубился в игру. Соломин снял куртку и сел на диван, оглядываясь и привычно поеживаясь и принюхиваясь. У Дубровина дом был полон подарков от пациентов: тарелки, блюдца, чайный сервиз, нож (гравировка «На долгую память из Узбекистана»; на обратной стороне – минареты, мечеть, дувалы); почти все предметы быта были убогие, жалкие, никчемные, врученные бедняками бедняку; даже дареные шахматы были отвратительные, играть ими было невозможно, потому что в каждой фигуре, даже в коне, проглядывал женский силуэт, – больной преподнес после выздоровления, сообщив со значением, что фигуры вырезаны заключенными на зоне. Плохо обожженные чашки, чайники, чай из которых припахивал землей, плошки и горшки убогого кустарного изготовления, тоже дареные, – всё в доме Дубровина вызывало раздражение.
Присутствие Турчина всегда сковывало Соломина, и теперь, поняв, что поговорить не удастся, он думал о том, чтобы уйти; но сразу ретироваться было неудобно… Прошло сколько-то времени, игроки стали подводить итоги. Турчин вдруг посмотрел на Соломина и спросил:
– Как самочувствие? Что-то вы неважно выглядите.
– Ничего вроде, спасибо, – ответил Соломин смущаясь. – А что значит «неважно выгляжу»?
– Как будто вы ежа съели и теперь боитесь про это думать.
Соломин отвернулся и подумал: «Вот сволочь!»
– Просто я ездил в Москву, – сказал он как можно беззаботней, – а столица всегда выматывает, чувствуешь себя мочалкой, пока не выспишься хорошенько. Уж и не знаю, как я там раньше жил, уму непостижимо. Нынче только подъезжаешь ко МКАДу, как сразу охота развернуться. В этот город теперь и непонятно как въехать. Пробки на въезде, пробки на выезде. А я к тому же слыхал, что только четверть москвичей пользуется автомобилями, а столица уже – сплошная апоплексия.