Под самый рассвет я задремал, и вдруг мне послышался голос Зени. «Эй, говорил он, проснись, Люэс, я еду в свое учебное заведение, мой эфир закончен, я счастлив; кофе на полке, и не ставь, как в прошлый раз, так много тоскливого – песни о смерти о дожде – для Кая…». Кай – это еще один парень с радио… Я проснулся, почти рассвет.
– Зеня, чего? – понял, что мне приснилось, ни на какое радио мне не нужно, и опять заснул…
На пятый день мы пришли. Марк Аврелий увидел дом, заморгал, вспомнил, как они с родителями сюда приезжали, наверное, мы с Каролюсом вежливо-дружно посмотрели в сторону реки. На реке был яркий солнечный день; резало глаза; всегда думал, сказал Каролюс, как называть вот эту рябь на воде, когда солнце в одном месте как дорожка, искорками, звездочками – будто кто-то бежит… После сопливых секунд оставшийся до заката день мы посвятили разгребанию домика. Из дневника: «Он был классный, синий снаружи и пыльный внутри и даже – ого! – есть погребок – видно, это семейное, с забродившими и засахаренными вареньями, проросшим картофелем и банками замерзших огурцов. За водой ходим на реку, она в двух шагах, склон с цветами и деревянная лесенка. Огород. Тоже полный цветов. Одичавшая клубника. Заросли малины. Мы нашли кресло-качалку, стол, два гамака; на мансарде – раскладушку и плакат с Харрисоном Фордом. Куча книг – конечно… Марк Аврелий потерял чувство времени, правда, еще два дня назад, когда где-то в лесу забыл часы. Все дни теперь он висит в гамаке между сосной и яблоней и читает. Я спросил что, он ответил счастливо: Конфуций, Цицерон, Стругацкие: «я думал, отец их потерял». Человек нашел свое счастье. Каролюс вылизал домик – паутина в его волосах, как седина. Дни стоят солнечные; он в подкатанных по колено джинсах. Потом, плюнув на приличия, или одежду жалея, в одних трусах-боксерах, почти голый; драит полы, лестницы, сидит на крыше, роется в огороде, бегает за водой… Два дня я в поте лица и подмышек помогал Каролюсу, чем мог – правда, скорее путался под ногами: надо придерживать черепицу, а я в небо уставлюсь – на птиц; Каролюс мне по пальцу попадет молотком вместо гвоздя, потому что рука съехала, и весь день извиняется; Марк Аврелий снизу, из гамака – патриций с Горацием – комментирует в сатирическом аспекте наши действа и грозится нарисовать после комикс «Ди-джей и танцор чинят дом» и выложить в интернет; сделать целую серию скетчей – благо, материал перед глазами – и разбогатеть. Мы же сидим на крыше, солнце слепит глаза, волосы липнут к лицу; Каролюс в трусах, хороших, классное у него белье, боксеры от Дэвида Бэкхема, стремительно загорает; скоро он совсем стал как эльф какой-то – незаметный среди ветвей и вод – вот есть дриады и русалки; а он – дух-фей-эльф, заманивающий девушек и женщин цветами, ягодами, светлячками вглубь леса – своих сверкающих карих глаз… Употев и умазавшись, в пыли и паутине, разыскивающие и находящие кучи занятных вещей – например, проржавевшую, но рабочую «буржуйку» – мы шли купаться… Вода присутствовала всегда; река – первое и последнее, что мы видели за день. Каждое утро я просыпался оттого, что Каролюс шебуршался и уходил встречать рассвет; порой мы шли с ним – либо все вместе, либо я, либо Марк Аврелий… Рассвет на реке похож на рождение – изо дня в день – мы праздновали resurrection. Вода на рассвете холодная до вопля. Каролюс врезается в воду с разбега; потом возвращается и брызгает в молчаливо мерцающего улыбкой Марка Аврелия; тот отмахивается от капель единственным полотенцем, до ухода в лес белым, теперь коричневым. Я захожу в воду по пояс, чувствую, как внизу всё сводит, и мелкие рыбешки кусают меня за ноги; потом зажмуриваюсь и плыву. Иногда по утрам мы собирали саранки на завтрак. Марк Аврелий сказал, что их можно жарить и есть, как грибы. Никогда не видел такие заросли саранок. Мы входили в рыжие, оранжевые поля, поднимая тучи бабочек и шмелей. Красота неописуемая. Мы рвали их охапками, сотнями – трава по грудь, всё в росе: «Я вхожу в росу рано-рано поутру…» как в старинных девичьих заговорах. Выходили мокрые, словно из еще одной реки. На вкус саранки похожи на те же грибы; которые, кстати, в отличие от цветов в охапках, я собирать не умел и не умею – Каролюс за месяц в лесу обещался научить меня отличать одну поганку от другой – он в грибном жизненном опыте откуда-то настоящий Борджиа; но – вот к чему веду – на третий день, после обеда: гречка с грибами, травами какими-то душистыми и неимоверным количеством перца; я пошел купаться – уже предвкушал, как я лягу спиной на воду, буду смотреть в небо, а потом нырну в глубину – это тебе не человеческая душа – всё твое, что увидишь – как на лесенке из-под моей босости выскользнула лягушка, я содрогнулся и поскользнулся, полетел как-то неловко; я-то, мастер, учивший народ падать на ролевых играх, и тут подвернул лодыжку; на вопль прибежал Каролюс, Марк Аврелий как раз впервые пошел пострелять зверья (принес, кстати, убиенного зайца, Каролюс упал в обморок, потом очнулся и приготовил нечто, что сам назвал «фрикасе из крольчатины», а, по-моему, вкусно было).
– Не умрешь, не умрешь, – повторял Каролюс, побледнев через загар, и веснушки – темноволосым так идут веснушки; у Каролюса их немного – милых, смешных и трогательных; я всё смотрел на них и его ресницы, словно черные крылья; а он растирал мне ногу и так переживал, когда вправлял – но я почему-то никакой боли не чувствовал – хотя понимал, что должен – но ее не было, будто Каролюс ее всю вынул, вытащил. Но я соврал, что больно – ужас – и на неделю выпал во второй гамак, рядом с Марком Аврелием, и созерцал закаты под мерное шелестение страниц Цицерона. Закат – это тоже что-то: алые паруса, золотая снасть; Марк и Каролюс собирали во влажной глубине леса грибы: маслят липких и бархатных; Каролюс готовил из них ужины; «жалко, вина нет, а то я бы соус по-бургундски заварганил» да, была только «охотничья газировка» во фляге Марка Аврелия: пиво, водка, шампанское, коньяк и какое-то белое вино. Умереть можно было – но Марк берег её до «тяжких времен». От этих грядущих «тяжких времен» у меня мурашки бежали по коже, я переползал из гамака в кресло-качалку и грелся на солнышке. Пока Марк и Каролюс бродили по лесу или купались, или читали, или чинили, мне больше ничего не оставалось другого, как вести свой дневник. Дневник мой был похож на сам лес: запутан, сказочен и скучен. Я всё время думал о Джастин. Я исписывал листы одами, сонетами, элегиями, отмахиваясь от мошкары. Марк захватил мазь, но мы всё равно с ним записали во враги социал-демократии Каролюса, которого комары почему-то не кусали: «с детства» оправдывался он, а мы злобно щурились и кряхтели, как два чесоточных пенсионера…
Моя любовь,
Нежность,
злость,
нос и бровь.
о Джастин —
это жизнь…
Ну и подобный бред. Я смотрел на небо, реку, на лес – и всё кружилось в моих глазах. Я думал, что до конца дней своих вокруг моих зрачков будет либо синь, либо зелень. Восточные флаги. Цвет же воды напоминал мне её карие глаза… Да, да, бред.
…Вокруг меня была природа, не тронутая мегаполисом; то, о чем постоянно мечтаешь в мегаполисе. А я – а я только и делал, что сравнивал природу с женщиной, с девушкой, бросившей меня; только и делал, что скучал по этому мегаполису. Когда выздоровела нога, я спускался ночью – я всегда не спал в лесу по ночам, просыпался то в час, то в два – будто по будильнику, таблетки принимать – и мимо через спящие дыхания и тела друзей спускался, кутаясь в свитер, и со стащенными у Марка сигаретами – сраные с ментолом – сдохнуть – садился на лесенку на склоне и смотрел задумчиво на реку. Она так легко дышала, не-спящая-в-Сиэтле, стекло драгоценное, в ней отражалась луна – так красиво, рассыпаясь на множество лун из-за ветра. Я любил смотреть на реку в полнолунные ночи – в моей жизни было много прекрасного после: рождение детей, постижение смысла жизни, успех; но тогда, в ту жизнь в лесу я вдруг начинал чувствовать, что живу, какое вот это дыхание жизни – свое настоящее, пронзительное, ничье больше. Я почувствовал её – жизнь, что я дышу, говорю, и когда-нибудь умру, и не повторюсь. Я сидел на лесенке склона, шелестела ночная трава, в ней тоже жила тысяча существ сложнее и проще меня; плыла в луне луна; восемнадцатилетний мальчик курил и кутался в свитер, и думал обо всем… Я вспоминал гудки вокзала и порта, машин под моим окном в городе по ночам, в которых за фонарями и неоном не видно игры луны с облаками; голоса своих друзей и знакомых, лектора, читавшего лекцию о символах фрейдизма; чаще всего почему-то голос Зени – я смотрел на лунную рябь реки – будто память слуховую тренировал – вспоминал его голос: подбирал слова, чтобы описать его постороннему – сложное будет сравнение; однажды я видел стройку небоскреба, она велась и ночью, и весь в кранах, голые балки, прожектора изнутри, он сверкал в ночи, как «Титаник» какой-нибудь; я смотрел на стройку с моста, была зима, и вокруг меня медленно летел снег – и это столкновение города и природы, ночи и яркого промышленного света напоминало мне голос Зени; во мне они тоже боролись сейчас… Я плыл мыслями, как заядлый постмодернист, и понимал, что не могу забыть Джастин – и не забывал – вспоминал-вспоминал: как первый раз подарил ей цветы, желтые хризантемы, пригласил в кафе, театр, кино, во что она была одета и как смеялась; как мы ездили в горы, и она не умела кататься на лыжах – неуклюжая, прямо прелесть какая, а я умел; как она умеет рисовать маслом и играть на скрипке – а я не умею ничего такого грандиозного… Ничто здесь не напоминало о ней, но я думал о ней беспрестанно… Я безумно скучал в лесу по цивилизации; по музыке; по асфальту; по корейским салатам; по толкучке в транспорте; по галстукам; по девушке, которую сам же и потерял… Дневник мой – это эмигрантские рассказы. И только река нравилась мне в лесу по-настоящему – в ней было что-то глубоко женское…