Когда занятия закончились, Андрэ неожиданно встретил в коридоре добрейшего старичка – Альгерда Брониславовича, заведующего кафедрой рисунка. Поздоровавшись, тот спросил:
– Андрей Николаевич, милейший, вы случайно не заболели?
– Да, что-то мне нездоровилось в последние годы. Но вы, Альгерд Брониславович, не беспокойтесь. Видите, – он многозначительно кинул на Шелом, – я уже поправляюсь.
Альгерд Брониславович взял Андрэ под руку и доверительным голосом промолвил:
– Андрей, голубчик, вы же знаете, как я к вам отношусь. У каждого есть свои странности. То, что вы единственный из всех преподавателей в университете разговариваете со студентами по-белорусски, мне лично весьма симпатично. Но я вас очень прошу, выздоравливайте поскорее и снимите этот предмет! Вы же понимаете, у нас учебное заведенье. Мы готовим будущих педагогов. Поэтому даже я при всем расположении к вам не смогу ничего поделать!
Андрэ подвинулся к старичку поближе и заговорщицким голосом прошептал:
– Ничего не бойтесь, Альгерд Брониславович, скоро наши придут!
День клонился к вечеру, и предстояло подумать, где раздобыть хотя бы немного денег. Вернувшись в бомбоубежище, Андрэ снял пленку с незавершенной скульптуры и прикинул, как побыстрей закончить ее. Это был надгробный памятник – бюст молодой женщины, который он начал перед отъездом в Германию. Аванс за работу он уже получил, но теперь хотел попросить у заказчика еще немного денег. Позвонив ему и договорившись встретиться на днях, он принялся за работу.
Лепить бюсты покойников Андрэ не любил. Покойники, видимо, чувствуя это, отвечали ему тем же. Работать с фотографий было непросто. Как правило, снимки были маленькие, часто неразборчивые, поэтому многое приходилось додумывать наугад. Иногда он попадал в точку, и скульптура получалась похожей. Но чаще сходство вроде и было, но лицо несло в себе какую-то страшную отпугивающую гримасу. Всего лишь один изгиб, одна линия ложилась неправильно, и вместо усопшего получался бюст похожего на него уродца. Заказчики обижались и начинали ругаться с Андрэ. Многие вообще бы к нему не обращались, если б не прейскурант – он лепил по минимальным в Могилеве тарифам. Иногда ему удавалось переделать портрет и приблизится к оригиналу. Но часто уродец становился еще безобразней. Тогда заказчик отказывался забирать скульптуру, и она оставалась в мастерской.
Так как выкинуть на помойку ее было жалко, то за последние годы глиняных покойников набралось у Андрэ с три десятка. Когда он спускался в бомбоубежище, пыльные бюсты уродцев таращились на него из всех увитых паутиной углов. Однако за годы он настолько привык к ним, что уже не ощущал их присутствия. Но когда появлялся человек посторонний, непонятная жуть охватывала его. Поэтому часто, ожидая нового клиента, Андрэ прикрывал головы вурдалаков газетами. Но через пару дней газетки спадали, и уродцы снова таращили на него свои безумные, дебиловатые взоры.
Бюст, над которым он работал сейчас, находился в той стадии, когда еще было трудно сказать, получится из него что-нибудь путное или он пополнит коллекцию неудач. Но пока работа явно не клеилась. Андрэ вглядывался в пожелтевшую фотографию, брал кусок глины, подносил его к носу, стараясь поймать правильный изгиб. Но тот не ловился.
В конце концов, ему надоело. Решив, что сегодня не его день и не стоит портить уже сделанное перед визитом заказчика, он постановил выбраться в город и немного размяться.
Планов на вечер он не имел, кроме одного – раздобыть у кого-нибудь денег. Прикинув, у кого из приятелей можно взять в долг, Андрэ захлопнул дверь мастерской и направился к остановке троллейбуса.
В отличие от Бонна и других прирейнских городов Могилев никак нельзя было спутать с санаторием. Когда-то лет триста назад, он еще имел шарм европейского города – барочные костелы, башни замка, ратуша, узкие улицы с домами под высокими черепичными крышами. Но потом пришел Святополк, и город стал погружаться в серую провинциальную скуку. Костелы снесли, ратушу и замок разрушили, дома перестроили, островерхие крыши заменили на плоские, черепицу на жесть, одним словом, из процветающего город сделался обычным заштатным лузером, затерявшимся где-то на задворках Российской Империи. Пожалуй, единственное, что не удалось изменить, – поменять русла рек да убрать Днепр, который по-прежнему протекал через город, радуя глаз своим неиспоганенным видом.
Дома в центре Могилева никак не походили на резные боннские сундучки, а скорее на коробки из-под сапог, в которых прорезали прямоугольники окон, украсили в отдельных местах незамысловатым узором, да поставили вдоль в беспорядке сплетенных по обе стороны Днепра улиц.
И все-таки Андрэ любил этот город. И даже не потому, что он здесь родился, а ведь известно, что город детства всегда самый любимый. Просто он получал какое-то странное удовольствие от ощущения его провинциальной тоски. Это было сродни тому чувству, которое он испытывал к запыленным уродцам, что стояли у него в мастерской. В убожестве неудавшегося творения видел он истинную сторону этой жизни. Она была правдивей, искренней, совершенней того совершенства, которое он встречал в городах красивых, помпезных, великолепных. Ибо в этом, казалось ему, и был промысел Божий, который сотворил этот мир неудавшимся уродцем, сознательно искалечил его, сделал убогим. Почему он так поступил, оставалось для Андрэ загадкой. Однако во всем, что претендовало на совершенство, он видел руку иной силы, той, которая в вечном противостоянии с Богом на откровение убожества отвечала силой пропорции, искренность дисгармонии заменяла симметрией, правду юродства затмевала обаянием красоты.
Доехав до центра, Андрэ вышел на площади Ленина и отправился пешком на квартиру к Витьку. Познакомились они всего год назад в маршрутном автобусе. Витек, нарочито одетый в лохмотья, громко и монотонно читал хмурым теткам и мужикам «Град божий» Блаженного Августина. Через три остановки хмурые мужики, не выдержав монотонности, с криками: «Да заебал ты!» кинулись было чтеца побить, но Андрэ вступился за него и вытащил из автобуса. Проповедник оказался не сумасшедшим, а просто художником.
Витек, к счастью, был дома, и первым делом, как только открыл дверь, тут же с облегченьем вздохнул:
– Фу, слава Богу, а я думал, участковый!
Пройдя на кухню, он тут же сообщил:
– Сегодня утром звонила твоя жена и сказала, что у тебя белая горячка, поэтому просила денег ни под каким предлогом не давать, а если появишься, будешь просить, буянить и скакать на белом коне, не раздумывая вызвать бригаду из дурдома и отправить в психушку! Ха-ха-ха! Чай будешь?
– Я твою Светлану в таком бешенстве еще ни разу не видел, – продолжил Витек, засуетившись у плиты. – Может, это у нее белая горячка? Но какого хуя? Она ж не пьет. Целый час про тебя рассказывала! Во-первых, мол, ты набухался в Берлине и всадил все бабки в какую-то антикварную каску. Я так понимаю, вот в эту! Потом, говорит, у тебя съехала крыша, и вы с неким Федором топили сапоги в Шпрее. Ха-ха-ха! Ебануться, бред какой! Привязывали к ним кирпичи и топили! Затем ты купил ей в подарок паранджу! Ой, бля, ржу не могу! И хотел, чтобы она по городу в ней гуляла! А еще, говорит, ты решил эту каску никогда не снимать. И будешь ходить в ней по Могилеву до самой могилы. И теперь, мол, если скопытишься под забором, даже в гроб нормальный не влезешь – надо будет дырку у изголовья сверлить! А еще, говорит, ты теще в подарок из Германии один сапог с помойки приволок! Ну, на хуй, обхохотаться можно! Если б не знал тебя, то просто фельетон для газеты! Одним словом, сказала, что ты чокнулся окончательно на почве беспробудного алкоголизма и надо тебя немедленно помещать в психушку.
Витек был намного моложе Андрэ. Он считал себя основателем и лидером могилевской школы радикального акционизма. Адептов имел он немного: пару экзальтированных революционерок – Розу и Клару, отдававшихся ему по первому зову, и несколько длинноволосых подростков. Правда, их радикальные акции в городе мало кто замечал. Местные газеты про них не писали. Галерей же и критиков, которые могли бы поднять знамя Могилевского акционизма, в городе не было.
Знали про них только менты – их неизменная публика. Когда Витек, в знак солидарности с акцией художника Пушкина в Минске, привез и вывалил у местного здания КГБ тележку говна, его, в отличие от первого, даже не посадили. Менты просто отмудохали его, подержали ночь в обезьяннике и вышвырнули под утро. Когда же он снова появился у этого здания и написал говном на стене слово «ГОВНО», менты опять не поняли его искусства и упрятали на пятнадцать суток за мелкое хулиганство.
Что бы ни предпринимал Витек, желая утвердить в городе идеи акционизма, заканчивалось всегда одинаково – разборкой с ментами. Его художества были для них хулиганством, для случайных свидетелей – возмутительным безобразием, требующим наказания. Когда он переодевался в специально пошитый костюм зайца и демонстративно ездил в троллейбусе без билета, контролеры вытаскивали его и опять же вызывали милицию. Когда он в одних семейных трусах проповедовал в булочной благочестие, старухи шипели на него и изгоняли палками. Посидев несколько раз в ментовке, став рецидивистом во имя искусства, Витек стал осмотрительней. Его кураторы, критики и галеристы из Центрального РОВД всерьез задумались, не организовать ли ему пленэр в местной психушке.