Пройдет несколько лет, и я превращусь в человека, «который хотел». И Нина уже не скажет, что я тонкая натура, а скажет, что я неудачник.
– Ты что собираешься завтра делать?
– Ломать всю свою жизнь.
Нина было засмеялась, но вдруг покраснела, опустила голову, быстро понесла из комнаты чашки. Наверное, подумала, что завтра я собираюсь сделать ей предложение.
Если бы я был известный летчик-космонавт, то путешествовал бы сейчас по всему земному шару, фотографировался бы рядом с королевой, вернее, королева рядом со мной. Но я не космонавт, а инженер, работаю в проектном институте с окладом сто пятьдесят рублей в месяц. Королева ничего про меня не знает. Самое представительное лицо, с которым я общаюсь, – заместитель начальника отдела Симаков. За глаза его зовут «дед Шурик». Дед собирается на пенсию и вместо себя готовит меня. Я должен буду продолжать дело его жизни, поэтому Симаков предъявляет ко мне повышенные требования.
Каждый раз, когда я прихожу в отдел, Симаков спрашивает – почему я опоздал. Я отвечаю, что опоздал всего на две минуты, что, если это время перевести на деньги, окажется ноль целых одна десятая копейки. А ноль целых одна десятая копейки – такая мелочь, о которой интеллигентным людям неудобно разговаривать.
Но Симаков переводить время на деньги отказывается, у него на этот счет своя точка зрения.
Мой кульман ближе всех к телефону, поэтому я каждые пять минут снимаю трубку и говорю «але».
Я знаю все голоса, и если звонят Мише – говорю: «Иди, это мама» или «Иди, это папа», в зависимости от того – чей голос.
Миша хочет жениться и каждые три месяца объявляет конкурс на невесту. Но заявлений почему-то не поступает.
В конце каждого квартала Миша предупреждает: «До конца конкурса остается семь дней».
Одна из причин Мишиного неуспеха – его рост. Он возвышается над землей на один метр пятьдесят восемь сантиметров.
Вторая причина – его брюки. Во-первых, он их не гладит, а во-вторых, невнимательно застегивает. Он знает одной лишь думы власть, и ему не до деталей. Миша сдал кандидатский минимум, собирается вносить вклад в науку, что-то пишет.
– Зачем ты пишешь? – спрашиваю я.
– Не могу молчать, – говорит Миша.
Миша не может молчать, значит, он талантлив. Когда человек чувствует в себе талант, он обязательно сядет и сочинит диссертацию или нарисует натюрморт. А я ничего не пишу и не рисую, потому что ничего в себе не чувствую. Я, правда, чувствую музыку и могу простучать любой ритм – пальцами по столу и вилками по тарелке. Когда я слушаю джаз, у меня ходят все мышцы. Я топаю ногой, трясу головой, и даже уши у меня двигаются.
Может, я был бы талантливым ударником, но для того, чтобы это проверить, надо было окончить консерваторию. А чтобы поступить в консерваторию, надо в детстве учиться в музыкальной школе. А я в детстве был эвакуирован в деревню, которая называлась Русские Краи и действительно находилась где-то на самом краю света. Мы сажали там картошку и свеклу, а потом всю зиму ели только то, что посадили. Все, дети и взрослые, ходили и думали об одном: чего бы еще найти и съесть.
С утра мы, как правило, работаем молча. Я черчу. Миша чертит.
Галя Соколова трет ластиком и думает о своей предстоящей судьбе.
Звонит телефон. Я снимаю трубку. Галя застывает и смотрит на меня.
– Виля, – зову я. – Иди, тебя Ира.
Виля идет разговаривать с Ирой. Все невольно прислушиваются. Виля почему-то не хочет посвящать родной коллектив в свою личную жизнь и говорит только: «да», «нет», а в конце говорит «где?».
Из бригады «валов и шестерен» появляется Соня. Она появляется для того, чтобы собрать деньги на чей-нибудь день рождения или юбилей.
Соня приходит и уходит, а мы остаемся.
– Ребя-а-та! Ребя-а-та, скворцы прилетели, скворцы прилетели, на крыльях весну принесли, – вскрикивает вдруг Миша.
Это, видимо, выплескивается из него энергия, рожденная незаурядностью и холостой жизнью.
Галя выходит из-за стола, включает радио.
«…Малый театр купит у населения веера из страусовых перьев», – говорит диктор.
– А сколько стоит веер? – интересуется Виля и смотрит на всех по очереди.
Наверняка у него дома где-нибудь в кладовке валяется дюжина вееров, оставшихся в наследство от прабабки – царской генеральши.
Через час я выхожу в коридор покурить. В коридоре ко мне подходят Шмаков и Шуйдин из соседнего сектора.
– Пойдем в «Лето», – зовут коллеги. Их двое, надо, чтобы было трое.
Я щелкаю языком, трясу головой – это значит, что я отказываюсь идти в кафе «Лето».
Миша проводит гибкую линию поведения. Иногда он примыкает к ним, иногда ко мне.
По коридору проходит директор института Спасский. В профиль он похож на Бетховена. То же выражение гениальности и глухоты.
– Скоро праздники, – говорит Миша и смотрит Спасскому в спину. – Ты где будешь?
– Не знаю, – говорю я, потому что действительно не знаю. У нас с женой нет постоянных друзей и постоянной компании. – А ты?
– Зовут в три места, – говорит Миша. – Еще не решил.
Я чувствую, что Мишу никуда не зовут, но он стесняется признаться в своей невостребованности.
Из дверей один за другим выходят мои коллеги. Все они разные, и вместе с тем что-то общее есть в лицах – видимо, отсутствие расстояния в глазах.
У космонавта – расстояние от Земли до Луны. А у меня и у Вили – от метро «Таганская» до метро «Маяковская».
Настроение у всех приподнятое, потому что скоро праздники. Новый год. Люди купят елки и поставят каждый у себя дома. Соберутся в полночь за накрытым столом и скажут друг другу: «С Новым годом, с новым счастьем». И каждому обязательно покажется, что год будет новый, другой, чем прежде, и счастье тоже будет новое, какого не было еще ни у кого.
Моя жена преподает в школе русский язык и литературу, объясняет детям, что Онегин – лишний человек, а Татьяна – русская душою. Неблагодарные дети кладут Алке на стул канцелярские кнопки, острием вверх, и поэтому, прежде чем сесть, Алка проводит по стулу ладошкой.
Моя жена, как Онегин и Печорин, чувствует в себе нерастраченные силы, поэтому три раза в неделю по вечерам она бегает на курсы и совершенствует себя. Окончив курсы, Алка будет преподавать в этой же самой школе этого же самого Онегина. Единственно – дети будут не эти же самые, а другие.
У моей жены есть редкое качество укрупнять события и каждое возводить в трагедию.
– Но я устала! – воскликнет она и заломит руки.
– Отдохни, – скажу я. – Ляг и поспи.
– Но я не могу, не могу…
– Почему ты не можешь?
– Но мне надо ехать в «Детский мир» за тесьмой…
Теперь у Алки два повода для отчаяния: тесьма и моя бестолковость.
– Поедешь завтра.
Алка опускается на диван и тихо рыдает. Я пожимаю плечами, усаживаюсь в кресло и начинаю читать журнал «За рубежом». Моя жена тем временем рыдает громче – в музыке это называется крещендо, то есть «усиливая звук». Когда она усиливает звук, я подозреваю, что Алка оплакивает не тесьму, а неудачное замужество, свою загубленную жизнь. Я обижаюсь и громко переворачиваю страницу. Демонстрирую равнодушие.
Столкнувшись с равнодушием, Алка рыдает на всю квартиру, а заодно на пару соседних.
Я бросаю журнал на пол и самолюбиво кричу, потом подсаживаюсь к ней и кричу менее самолюбиво. Дальше мы обнимаемся и начинаем обвинять друг друга. Алка обвиняет меня исключительно для того, чтобы послушать опровержения.
И она их слышит и забывает обо всем, даже о тесьме. Когда я осторожно напоминаю о тесьме, то оказывается, что тесьму можно заменить сутажом, а сутаж продается в галантерее рядом, а в галантерею можно зайти завтра и послезавтра и даже на будущий год.
Мы сидим обнявшись, щека к щеке, как перед фотообъективом, и со стороны напоминаем двух обезьян из Сухумского питомника.
Год назад, когда еще Алка была моей невестой, я заболел какой-то странной болезнью. Пять дней у меня держалась температура сорок, и врачи не могли ни сбить ее, ни установить диагноз. Алка приходила ко мне в эти дни, садилась на краешек постели и спрашивала:
– Ну что? – И глаза ее увеличивались от непролившихся слез.
– Вскрытие покажет, – обещал я и облизывал сухие губы.
– Если ты умрешь, – проникновенно говорила Алка, – я буду считать себя твоей вдовой.
Я был тронут Алкиной преданностью и чувствовал, что мои глаза тоже наполняются слезами.
– Если я умру, все тебе оставлю. Вот эту квартиру. Все.
Квартира была, правда, не моя, а отца, и, если бы я умер, они с мачехой обменяли бы эту и свою на большую площадь. Но какое это имело значение? Я пьянел от любви к Алке, от жалости к ней и от температуры сорок, которая стояла пятый день.
(Впоследствии оказалось, что это была какая-то форма гриппа.)
Я любил Алку за то, что она, как чеховская Мисюсь, смотрела на меня нежно и с восхищением, считала меня – как в песне, которую в те времена пела Эдита Пьеха, – самым умным, самым нежным и самым главным.