Николь толкнула под столом Шарля. Губернатор принял ее игру, откашлялся и сурово произнес:
– Полагаю, что вы, господин Хаджибек, человек светский. Мари и Николь правы. Первый бокал все гости должны выпить до дна – у русских такой народный обычай.
– Да-да, конечно, ваше сиятельство, – с льстивой поспешностью согласился господин Хаджибек. – Пейте до дна! – приказал он женам. – Пейте народный обычай, – закончил он полной несуразицей.
Пересиливая себя, морщась, Хадижа и Фатима выпили шампанское.
Николь зааплодировала, и вслед за ней все присутствующие захлопали в ладоши, ребячливо радуясь совращению жен господина Хаджибека.
Предложение выпить первый бокал до дна оказалось весьма уместным. Уже через несколько минут всем стало по-свойски просто, весело, свободно. Хадижа еще пыталась быть чопорно-важной, а никогда прежде не пробовавшая вина Фатима, что называется, «поплыла» и вскоре уже хохотала до слез над какой-то шуткой Николь, как будто это была не мадам губернаторша, а ее бедуинская подружка и сидели они не за чинным столом, а у костра в пустыне.
После обеда Мария предложила «посмотреть в сторону России», и разгоряченные гости с удовольствием вышли на огромную, опоясавшую дом террасу второго этажа, с которой открывался вид на все четыре стороны света. Было прохладно, накрапывал дождь. Россию увидели только русские. Как-то само собой разговорились по интересам: генерал с адмиралом, ученый археолог с ученым языковедом, бездетная Николь с бездетной Хадижей, молоденькая Фатима с Анастасией, Клодин, желающая побольше узнать о том, что носят и как причесываются в Париже, с Марией. И только господин Хаджибек остался в одиночестве. Но оно его не тяготило, он ликовал: сам губернатор почти что в его доме, и он, Хаджибек, только что сидел с ним за одним столом, как равный с равным. Нет-нет, ему не нужны были никакие собеседники. Он настолько вырос в собственных глазах, что, пожалуй, без ущерба для самолюбия мог бы поговорить тет-а-тет только с самим губернатором.
Мария болтала с Клодин, но видела и слышала каждого: и генерала Шарля, который говорил с адмиралом Беренцем о недавней большой войне, закончившейся разгромом Германии, и Николь с Хадижей, обсуждавших типы мигреней, и Фатиму с Анастасией, хихикавших от переполнявшей их молодости и радости существования, и Пиккара с доктором Франсуа.
– Всё, этой весной я уже не буду работать здесь, в термах Антония Пия. Теперь я буду искать храм Согласия. Это один из главных храмов Карфагена. Известно, что он был, а где – неизвестно. Но я примерно знаю местечко. Это на холме, там, где был храм Эшмуна – самый важный храм карфагенян. Рядышком должен быть храм Согласия…
– А я возьмусь за большой берберский словарь, как только выйду в отставку…
Перед кофе Мария и Николь пели неаполитанские песни, а генерал аккомпанировал им на новеньком рояле. Как всегда, испытанный концертный номер получился очень хорошо.
– Мари, а вы не могли бы спеть русскую песню? – попросил доктор Франсуа. – Мне очень хочется узнать строй русских песен.
– Спою. Вам грустную или веселую? Народную или популярный романс?
– А нельзя все подряд? – воодушевилась Николь.
– Охотно, – улыбнулась Мария.
Она села за рояль и исполнила «Мой костер», «Очи черные», «Зачем тебя я, милый мой, узнала», после чего все принялись с детским восторгом разучивать, вторя Марии, знаменитую «Калинку».
Калинка, малинка,
Малинка моя,
В саду ягода малинка,
Малинка моя!
Зажигательный темп песни захватил всех, и «Калинка» рвалась из приоткрытых окон и летела за синее море на родину.
XXXV
Хотя за столом и царила видимость веселья, но для Марии все было пусто, вымученно, заданно. И только когда она проводила гостей (всех до единого, хотя мсье Пиккар, видимо, рассчитывал остаться) и легла спать одна на огромной кровати в огромном доме, только тогда пелена принужденности как бы спала с ее души, и она почувствовала полное одиночество свое в этом мире.
За высоким венецианским окном бушевал ливень. Раскаты грома и дальние всполохи молний вместе с овладевшей Марией бессонницей делали все вокруг не вполне реальным, выморочным… Она остро чувствовала, что сейчас для нее есть только одна «неприкосновенная подлинность»: «Наш дом на чужбине случайной, где мирен изгнанника сон, как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружен».
А что она помнит о России? Только самое чистое, светлое…
…Севастополь – такой белый и синий. Торжественный, как Андреевский флаг. Оттого что в Севастополе всегда был русский флот и летом жарко, по городу прогуливалось много молодежи в белом.
Белые шляпки и белые кисейные платья на барышнях, кипенно-белые кители на офицерах, приветливое сияние глаз на молодых, чистых лицах. Даже серые груботканые матросские робы отдавали стерильной белесостью. А раскаленные на солнце, изъеденные волнами прибрежные камни как бы светились на фоне синего моря белыми пятнами. И еще белые глицинии… Уйма белых глициний, и кое-где – фиолетовые. Какая прелесть была во всем, какой порядок! Не дисциплина, не принуждение, не страх, а порядок… Божественный порядок во всем. И в житейских мелочах, и в общем движении жизни, и в движениях души…
На кораблях Императорского Черноморского флота каждые полчаса сухим и чистым звуком били склянки, по вечерам играл на набережной духовой оркестр, особенно часто – модные в те дни «Амурские волны». И сердце сжималось от гордости: где Севастополь, а где Амур. Боже мой! И все – Россия!..
Голова у Марии была ясная, и казалось, что внутренним взором она может видеть сейчас далеко-далеко… Она закрыла глаза и увидела маму, а рядом с ней взрослую девушку, конечно, Сашу. Мария видела, что они сидят на табуретках в какой-то странной комнате с окном в потолке и почему-то разговаривают между собой на украинском языке. Мария не могла разобрать, о чем они говорят, до нее долетали только обрывки фраз мамы, ее голос, который она никогда не спутала бы ни с каким другим: «Змыри хордыню, доню, змыри!» – «Да хай будуть, мабуть, нада». – «У школе був чоловик, записывав на медичек. Я казала – пыши Галушко».
«О, Боже, опять этот Галушко! Почему? Какая странность… За этим явно стоит что-то из ряда вон выходящее, какая-то тайна…»
Синяя молния полыхнула у самого окна, и гром прогремел так сильно и так близко, что зазвенели стекла. Хорошо, что не повылетали. В наступившей тишине Мария услышала, как скулит Фунтик. Она поднялась с постели и прошла вниз. Щенок вылез из коробки и пытался вскарабкаться на лестничную ступеньку, поближе к своей хозяйке.
– Ты моя лапонька, – умилилась Мария, – страшно тебе, маленькому! – Она подняла его на руки, прижала к груди и понесла в спальню. Щенок так дрожал, что Мария взяла его в постель. – Не бойся, маленький, теперь мы вместе, ничего не бойся! – прошептала Мария.
Фунтик поверил и скоро заснул на плече хозяйки. Рядом с теплым живым комочком и ей стало не так мрачно. Ливень затихал, и незаметно для себя она уснула.
XXXVI
«Летели дни, кружась пчелиным роем… летели дни, кружась… летели дни…» – назойливо мелькала в памяти строка из Александра Блока. Действительно, летели дни… Казалось, вчера был февраль и праздновали новоселье, а сегодня июнь, и скоро можно будет ехать в пустыню навещать Улю.
В тот памятный день Мария осталась дома, чтобы просмотреть финансовые документы за полугодие, подчистить огрехи, выстроить отчетность так, чтобы комар носа не подточил. Подобные работы на внимание удавались Марии только в тиши ее нового дома, в рабочем кабинете с окнами на север. Здесь не было ничего лишнего: широкий двухтумбовый стол, крытый зеленым сукном, застекленные шкафы с книгами, большой сейф, а за столом не кресло, а простенький жесткий стул. В левом углу стола – фотография мамы у их николаевского малахитового камина с Сашенькой на руках, фотография 1920 года, сделанная накануне бегства из Севастополя. И ведь осталась не фотография, а только обрывок: лицо мамы и вся ее фигура в длинном траурном платье, ручонка Сашеньки в белой пелеринке, часть камина, а половина маминой головы, плечо, к которому прижималась Сашенька, да и сама сестричка исчезли вместе с другой частью фотографии. И еще фотография Ульяны Жуковой. Обе фотографии в строгих рамках из палисандра; ну и керамическая танцовщица в серебряной сеточке, изваяная еще до падения Карфагена и помещавшаяся теперь, как на пьедестале, на стальном сейфе, оклеенном тонкими пластинами ливанского кедра.
Отрываясь от бумаг, Мария смотрела обычно или на море, или на карфагенскую танцовщицу с ее безукоризненными формами, или на маму с угадываемой Сашенькой, или в чистое смышленое лицо своей названой сестренки, отнятой у нее естественным ходом жизни.
Большое венецианское окно было слева от письменного стола, и сейф слева, но чуть позади, на уровне стула. Так, чтобы тяжелая дверца всегда была под рукой. Вход в комнату находился справа от стола. На всю жизнь запомнила Мария, что ее отец адмирал обычно садился к дверям спиной, беззащитным бритым затылком… Он был слишком уверен в себе и слишком доверчив, он не ожидал настигшего его выстрела в затылок… а у Марии сложилась совсем иная жизнь. Она всегда была начеку, и даже револьвер, подаренный ей однажды генералом Шарлем, неукоснительно лежал в ее сейфе с полной обоймой.