Блокада, не ленинградская, нет, – блокада посреди огромного города, работающих супермаркетов, рекламных щитов.
Нас отстреливают, слышите вы? По одному, незаметно, щурясь от холодного зимнего солнца, выходим на снег.
Они сильнее нас. Давно бесполезных, живущих кое-как, скорее вопреки, чем благодаря.
Дом без хозяина, старая крепость, склад ненужных вещей.
Устаревшая модель подлежит уничтожению.
* * *
Звонок, который ты собирался сделать, слова, которые хотел сказать, письма, написанные и неотправленные, отправленные и оставшиеся без ответа, лица, звуки, прикосновения, желанные и назойливые, – вот они, еще длятся, твои самые ужасные неприятности, самые злые враги, – ау, где вы, враги, – нет врагов, и друзей тоже нет.
Друзья уходят, становятся никем, ничем, безличным и безразличным глаголом, местоимением, – возлюбленные, любимые, и так просто, идущие мимо. Мы все еще стоим, провожаем взглядом уходящий трамвай, все еще машем, пытаемся ответить, запомнить, но переполнены сны, нет места новым лицам, и мы возвращаемся к старым, – так и бродим, протягиваем руки, хватаем воздух, выдумываем новые сны, заселяем событиями, героями, раздаем роли, главные и второстепенные, а пьеса близится к концу, четвертый акт, третья сцена, вот и декорации, любовно прорисованные, вроде и те же, да не те, – ну, что ж, увидимся, – когда? – а в следующий раз, – когда – кричите вы, пытаясь запомнить, объять, – пускай трагедия, трагикомедия, пусть роль без единого слова, пусть «кушать подано!», безликая массовка, – запомнить до следующего раза, и уж тогда-то, точно не ошибиться, – сыграть все заново, по новым нотам, блестяще выписанной партитуре, в которой каждый звук совершенен, и нет места фальши.
* * *
Отчего глаза у них, будто талые лужицы, – в них проваливаешься и оказываешься в зябком апреле, в могильной птичьей зыбкости, несовместимой с эклектикой городских окраин, рядами девятиэтажек с чернеющими провалами подъездов и бесстыдно раскинувшейся черемухой у входа в торговый комплекс «Родничок», – отчего бредут они себе спозаранку по пыльной обочине, вечные христовы невесты с раздрызганными тележками, полными ненужного хлама и дикой черемши, – их десны живо перемалывают вымоченную в молоке черствую булку, разношенные ступни будто обуглены и навеки утратили чувствительность, – напрасно отводишь ты взгляд от неровных ногтевых пластин на изувеченных артритом пальцах, – одну из них точно зовут Верой, а другую – Любовью, – к ним тянутся бродячие псы и хромые кошки, – когда ты начинаешь свой день, они уже в пути, – бредут к своему детскому богу, вцепившись намертво в обмотанные изолентой ручки, устремив молитвы в омытое дождями небо, бормоча заклинания и заговоры от сглаза и неурожая, – однажды на рассвете они сбросят дряхлую кожу и превратятся в птиц, зорко высматривающих заплесневелые корки и комки хлебного мякиша среди семечковой шелухи. Где же надежда, спросите вы, – что ж, я отвечу, – надежда не умирает никогда…
* * *
Бывают дни, как рыхлая вата или рваные клочья мыльной пены, а бывают, как резиновые мячики.
А бывают, как облака, – их можно провожать взглядом и загадывать желания. На них можно покачиваться, поглядывая вниз, – сидя на краю, выдувать мыльные пузыри, – в них можно кутаться, как в байковое одеяльце, – их можно вспоминать, тасовать, перебирать каждый миг, уже там, внизу, после удара о землю.
Они влетают в форточку, донельзя трогательные, – крылышками бьют, лапками паркет царапают, ресничками хлопают, – мы такие, – а какие? – лукаво облизывается полосатый хищник, – мы нежные! ранимые! к нам подход нужен! понимание! мы же не какие там нибудь, мы особенные, – влетают они и усаживаются на жердочку, и трепещут нежным горлышком, курлычут застенчиво, а там и вовсе парят под люстрой, в опасной близости, доверившись хищнику, сплетая косички на его мужественной груди, они прикрывают веки и мечтают о том, чего и быть-то не может, – ну, вот, к примеру, что хищник вдруг перестанет быть хищником, а превратится в простодушного травоядного с простодушной же, лишенной клыков сахарной улыбкой, – уже на пороге сладкий оборотень сожмет птичку со всей своей деликатной силой и шепнет доверчиво – останься, мол, останься навеки, – выдохнет все свое простодушие прямо в лицо птичке, прижмется к ее нежной грудке заплаканной щекой, – ах, – пошатнется опьяневшая будто бы от нежданной радости певунья, – ах, – закатит она наивные свои глазки, – ах, – поникнет юркой головкой, – и посмотрит на укрощенного сверху вниз, – на согбенные его плечи, на тоскующий по хозяйской ласке загривок, – ах, – печально вымолвит хрупкая гостья и… выпорхнет в приоткрытую форточку.
Там, на асфальтовой дорожке
Съездил на похороны первой жены, выбросившейся с одиннадцатого этажа из окна собственной квартиры.
Ей было чуть за семьдесят. Ему немногим больше. Последние двадцать лет общались по телефону, – в старухи он записал ее давно, гораздо раньше, чем они расстались. И вот теперь… Всю ночь пил, остался до утра в квартире любовницы, одной из многих, последней, продлевающей его мужскую силу и его жизнь, собственно, – на рассвете вышел на балкон голый, распаренный ее жаром, – мосластый, породистый старик с лошадиным лицом и пепельной гривой. Чиркнул зажигалкой. Затянулся со вкусом и посмотрел вниз. Конечно же, ему показалось. Никого, там никого не было.
А потом, возможно, это не ваша история. Вы в ней – боком, краешком, ненароком. Потому что сольная партия, она уже сыграна, в общем-то, – там уже все давно происходит или произошло, по всем законам жанра, – вильнув хвостами, плавниками, вы вежливо раскланиваетесь и ныряете – каждый – в свою, зарываетесь в нее, – потому что история, в которую вы как бы ныряете, она первей, и, значит, прав у нее поболе, чем… и обязанностей, кстати, тоже.
Но с каждым разом, что интересно, ныряете вы всё как-то более неуверенно, что ли, озираясь, – как будто некую частичку себя потеряли в той, случайной, будто бы чужой, потеряли или оставили, так и не успев застегнуть все пуговички, чтобы гладким, совершенным появиться в первой, ну, не в первой, а той, главной.
А в главной – о, там все схвачено, там все хорошо, тем более что голос у вас мягкий, даже виноватый чуть, а взгляд рассеянный, в себе, не сосредоточенный на милых прежде сердцу мелочах, – тут идет штормовое предупреждение, надвигается гроза, и все трудней дается былая безмятежность, тот самый «райский» как бы уголок, он уже не так благоухает, и птицы райские куда-то намылились. Поспешно, задирая рябые когтистые лапы, в бестолковой и неприличной панике, оставляя на берегу сами знаете что.
…а после столы накрывать. Кушать, говорят они, всё несут и несут, – скифские бабы о четырех ногах, – тесто раскатать, к груди прижать. Подбросить, принять, развернуть. Шкаф внести, сервант. Стекла в нем задрожат-забоятся-зарадуются, и всяких чудес понаставить и ждать, – воскресенья, получки, чуда, отца, мужа, свечу задувать, перины взбивать, косицу плести, живот растить, – между сервантом и курой беспалой, – внести и гладить, беречь, прикрывать, ну и что, что буйный, несчастный, косой, немой, бессловесный, так надо, терпи, говорят, люби, говорят, не люби так живи, – вон и стол уж накрыт, тесто подошло, будто к горлу дитя, и душит, и жжет, подпирает, от изжоги сода, говорят, соды попить, стыдное дело позади, будто в бойне, распять, искромсать, – на жаркое, на студень – руки скрестить, у окна стоять-ждать, платочком, горсткой, крупицей мучной.
А они пироги на стол, – с рыбой, с землей, с песком, – кушать, говорят, жить, говорят. Бойся, говорят, – чужой идет, – последнее, говорят, отберет-унесет, – бей, говорят, дави, круши, говорят, солью, уксусом, отравой, мотыгой, – хватай, говорят, рви зубами его, – после белугой кричать, тряпицей завесить, плакать-жалеть, горлицей взмывать.
Баню топить, глину месить, к груди прижимать. Столы накрывать. Плакать, плясать, горевать, просить, подолом мести, скрести, отмывать, следы оттирать, отпевать, ждать.
…потом, знаешь, он перестал стареть. То есть старость его прошла, как болезнь проходит. Всех, гад, перехитрил, вокруг пальца обвел, – я ведь только что на одной ножке рядом не скакала, – как же, Лолита, прелестница, только матроски и не хватало, – это ваш дедушка? – меня эти расспросы смущали, и смешили, и умиляли, а после привыкла, – и даже подшучивала, бравировала, на колени с размаху, – дедуля, говорю, нежно так, и пальчиком седую прядь, – с породистого лба, гордого, львиного, – я благодарна ему была за фору, – я ведь еще и жить не начинала, и беспечность во мне такая появилась, драйв, – шутка ли, кто кого совратил, – дедушка внучку или внучка дедушку? – а потом попритихла, успокоилась, залоснилась, – любовники появились, – один другого моложе, – но все это будто не со мной, – параллельные линии, – приходили, уходили, – некоторые надолго, – а дедушка всех пересидел, – на кухоньке моей, в дыму, посреди белья неглаженого и чашек кофейных, – с сигаретой, – он с сигаретой, и я, – сидим, дымим, и так хорошо, непереносимо, дьявольски хорошо, как никогда и ни с кем, – стареешь, малыш, – я чуть не поперхнулась, – это он мне, мне, – жестко так, – за подбородок взял, – в глаза смотрит, серьезно так, сурово, – и я смотрю, не сморгну, – будто игра такая, – в гадкого растлителя и мелкую пичужку, юную бродяжку, – все как по сценарию, – и пуговички на комбезе – одна за другой, – и зеркало в передней, – а в нем – самое что ни на есть сладкое, – высокий мосластый старик, – без капли жира на бронзовом безволосом теле, и попискивающая девчонка за сорок, – стареешь, малыш, – так и застыла у зеркала, голая уже, в пупырышках, – рассматривала себя, его, – его, себя, – и вдруг так мне страшно стало, – так страшно, хоть волком вой, – потому что вмиг поняла – его старость прошла, истаяла, а мне еще стареть и стареть, – долго, мучительно, безнадежно.