Вечером 17 апреля 1962 года Алекс Осорьин встретил Фанни на улице, пригласил ее в свой дом, стоявший на берегу Айсиса, изнасиловал, задушил, изуродовал ее тело при помощи кухонного ножа, а потом позвонил в полицию и сообщил о преступлении.
Во время следствия выяснилось, что на его счету еще два убийства – Ингрид Домингес, студентки из колледжа Святой Анны, и Эллен Джонс, портлендской проститутки.
Экспертиза признала его вменяемым, и суд приговорил князя Осорьина к смерти через повешение за шею.
Об этом преступлении писала вся британская пресса – от таблоидов до «Таймс». Газеты публиковали биографию Алекса Осорьина, называя ее ни много ни мало «историей одного убийцы» и при этом мешая факты со слухами и сплетнями.
Александр Иванович Осорьин принадлежал к старинному княжескому роду. Он родился в 1898 году, учился в Московском и Лейпцигском университетах, слушал лекции Фортунатова, дружил с Николаем Трубецким.
В годы Гражданской войны вступил в Белую армию, в 1920 году стрелялся из-за женщины на дуэли и убил соперника. Эта женщина – Елизавета Ласуцкая – и стала его первой женой. Спасаясь от красных и белых, супруги бежали из Крыма в Болгарию, откуда перебрались в Германию, в Мюнстер, а затем в саксонский городок Нидденбург.
В 1920—1930-х годах Осорьин выступал с лекциями в Варшаве, Сорбонне, Кенигсберге и Оксфорде, в Нидденбургском университете читал курс истории русской духовной жизни (Russische Geistesgeschichte), сотрудничал с русской эмигрантской прессой, в частности с бердяевским журналом «Путь», опубликовал множество научных работ, в том числе монографическую статью о суффиксах в романах Достоевского. Тогда же он вступил в известную дискуссию о причинах утраты склонения в болгарском языке, в которой участвовали знаменитые слависты – Мейе, Дж. Мавер, Мазон, Ягич, К. Г. Майер и другие.
В самом конце двадцатых годов Александр Иванович познакомился с Эстер Ожеро, ослепительной красавицей и авантюристкой, ради которой оставил семью. Жена его уехала с детьми в Англию, к родственникам, а он разрывался между Нидденбургом и Парижем, где жила его любовница. Роман был бурным, болезненным, и неизвестно, чем бы он закончился, если бы в 1930 году Эстер Ожеро не была арестована французской полицией. Ее подозревали в причастности к похищению агентами ОГПУ генерала Кутепова, главы антисоветского Русского общевоинского союза. В тюремной камере Эстер покончила с собой, приняв яд.
Поскольку полиция не располагала фактами, изобличающими Осорьина в связях с большевистскими секретными службами, его оставили в покое.
Он вернулся в Нидденбург, женился на своей студентке Габриэле фон Гюльтлинген, происходившей из древнего швабского дворянского рода, и с головой погрузился в научно-преподавательскую деятельность.
В те годы он увлекся мистиками, обнаруживая общее у Тихона Задонского, Юлиании Норвичской, Паскаля и Пауля Герхардта. Свои статьи он все чаще подписывал новым именем – Алекс фон Осорьин. В одной из них, посвященной Григорию Паламе, он пишет о любви, которая «как правило, оказывается вовсе не тем, что ведет к удовлетворению желаний, но тем, что пробуждает человека к новой жизни, часто при этом открывая ворота злу, если это чувство не является отблеском любви Господней».
Осенью 1941 года Александр Иванович оказывается на Восточном фронте, в России. Военным требуется его опыт специалиста – слависта и переводчика. Зондерфюрер Осорьин посещает лагеря военнопленных в окрестностях осажденного Ленинграда, встречается с местными жителями, составляет аналитические записки, в которых, в частности, размышляет о путях возрождения великой России, исторически и духовно родственной великой Германии.
Впрочем, уже в конце января 1942 года он возвращается в Нидденбург, к жене и детям, к университетским обязанностям.
В 1944 году, после гибели жены и детей от английской авиабомбы, Александр Иванович сблизился с молодым славистом Германом Винтером. Винтер писал об этих встречах в своем дневнике, отзываясь об Осорьине с большой теплотой. По вечерам за стаканом вина они говорили о войне и неизбежном ее финале, о русской идее и будущем Европы.
Александр Иванович считал, что массовые войны нового времени с особенной остротой ставят проблему личной ответственности, проблему человеческого в человеке. Прежние войны при всей их жестокости не были преступными, хотя и сопровождались тысячами преступлений, в том числе против мирного населения. Участники тех войн, передавая свою ответственность за содеянное «кому-то», не испытывали мук совести, поскольку войны прежних эпох не покушались на религиозную картину мира. Люди, пришедшие с войны, чувствовали усталость, но не стыд, потому что Бог по-прежнему оставался с ними. Нынешняя же война, говорил Осорьин, отменив чувство вины en masse, отменила тем самым и покаяние, и преображение, и оправдание человека перед лицом Бога и истории, в конце концов – отменила Бога, вселив в людей мысль о том, что платить не надо. Это даже не мысль, это чувство – чувство освобождения, чувство полной свободы, радостное и безмозглое. Человек освободился от необходимости выбирать между добром и злом, освободился от необходимости платить за свой выбор. Люди утратили главную потребность – потребность в стыде, чувстве вины, которое и отличает человека от животного. На наших глазах человек лишается человеческого, во всяком случае – того немногого, что мы привыкли считать человеческим в человеке. Таковы реалии обезбоженного мира, в котором личная вина подменяется фикцией коллективной ответственности, в котором и преступление, и наказание оказываются такими же бескровными фикциями. Этот новый мир – мир мертвецов, nihil-мир, и сохранить человеческое достоинство и остаться в живых в нем можно только одним способом – взять на себя вину за то, чего ты не совершал. Разумеется, это насилие над собой, отказ от ума, но это насилие сегодня остается единственно возможным актом человеческой воли, единственным подлинно человеческим деянием. Бог-для-всех сегодня может быть только Богом-для-меня: аз есмь Иисус, воскрешающий Лазаря, и аз есмь Лазарь, воскресающий к Господу моему Иисусу…
Как вспоминает в своем дневнике Герман Винтер, разговор естественным образом обращался к Достоевскому, к «Преступлению и наказанию», финал которого потряс Запад именно потому, что такой финал невозможен в немецком, английском или французском романе, ибо поступок Раскольникова – его признание в убийстве – с точки зрения европейца может трактоваться только как сознательный отказ от ума, от последнего шанса, от борьбы, от победы, что для Достоевского равнозначно спасению, а для европейца – поражению…
В апреле 1945 года, когда русская авиация и артиллерия превращали Нидденбург в груду развалин, Александр Иванович Осорьин перед семнадцатью немецкими студентами читал в уцелевшей аудитории университета последнюю лекцию о романе Достоевского «Преступление и наказание». Речь шла о сне Раскольникова, о моровой язве разделения человечества, о мистических трихинах, из-за которых, говорится в романе, «люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром».
Под грохот русских пушек Осорьин говорил о разделении и братстве, о древних и высоких значениях немецкого слова Heil – цель, исцеление, целостность, которые невольно вспоминаются, когда думаешь о Достоевском, и эти значения, до сих пор живущие в языке, не только напоминают нам о прошлом, когда люди были едины в Боге, но и о великой мечте – о преодолении раскола и одиночества, об исцелении и о том дне, когда миллионы сольются в братском объятии, в пламени божественной любви…
«В выбитые окна тянуло дымом, пахло пороховой гарью, треснувшая стена грозила вот-вот обвалиться, но мы не обращали на все это внимания, – вспоминал позднее один из студентов. – Мы были захвачены огненными видениями, пораженные в самое сердце словами полубезумного профессора, его экстатической верой, особенно впечатляющей в разгар Апокалипсиса, и в те минуты мы верили ему безусловно, и ничто – ни гром орудий, ни страх смерти – не могло поколебать вспыхнувшего на миг чувства единства, которое охватило нас и, казалось, вознесло выше самой смерти, выше ада, бушевавшего вокруг. В те минуты мы чувствовали себя последними людьми на дне преисподней, узревшими свет спасения. Незабываемое чувство, незабываемый день, незабываемая лекция, и когда профессор под занавес воскликнул: «Heil!» – аудитория ответила ему троекратным «Heil!»…»