Хмыкнула в задумчивости Торбиха.
– А ведь, кажись… На одном ухе, на самом кончике мочки – с горошину родинка. Навроде серёжки?
– Вот! – старуха кинулась к Торбихе. – Видала! Лизушка! Родимушка! – Обнимая и целуя Торбиху, старуха горячечно запричитала, зажаловалась ей про то, что и на другом ухе была у Иванка такая же серёжка живая. Да не угодил раз Иван пану. Пан до таких степеней крутил ухо женатому мужику – оторвал серёжку. – Ня-я-анько!.. Живо-ой!
И Иван, и Петро, стоявшие, как на похоронах, не могли взять в толк эту весть.
Жизни их клонились к вечеру. Были они по годам уже давно дедами. Иван вон обсыпан внуками. И вдруг тебе на сыскался у них папычка!
Нелепым, кощунственным представилось им навеличивать этим детски-чистым, высоким словом кого-то, именно кого-то стороннего, чужого.
Что соседа слева, что соседа справа, что любого прохожего, что того заокеанца звать отцом было одинаково непонятным, недостижимым – ни Иван, ни тем более Петро вовсе не знали его в лицо, не видали даже с карточки и ничего сыновьего, ничего благодарного не поднялось в их душах к тому далёкому ветхому старчику, невесть как вывороченному Торбихой из людской суетной преисподней.
Казалось, Иван не слышал матери. Отсутствующе, каменно смотрел перед собой и не мог приставить ума, не мог понять, что ж тут такое деется.
Присевший на лавку Петро, мягче норовом, покладистей, упёрся массивным вислым подбородком в сцепленные пальцы рук, что стояли локтями на коленях, тяжело ворочал жернова мыслей, и были его мысли про то, что всё в этом свете возвращается на круги своя. Поехала Торбиха – воротилась. Завеялся, затерялся полвека назад батенько – обозначился…
– Нянько… нянько… – больным шёпотом звала в слезах старуха, ладясь зарыться лицом у Торбихи на груди.
– Бабо! Ну на шо тако убиваться? Я ж Вам всё одно не достану его из пазухи, – набряклым голосом басовито прогудела Торбиха и, трубно охнув, повалилась старухе на плечо.
Саданул Петро кулачиной в ребром выставленную аршинную ладонищу, поднялся глыба глыбой!
– Перфект[5]! Весёленький перфект! Без сливовицы не разберёшь, – и, полуобняв плачущих, пробасил: – Айдате к столу, айдате. Айдатеньки!
Торбиха, патлатая, расхристанная, будто очнувшись, разом перестала блажно выть, кинулась подправлять волосы под нарядную газовую косынку не нашей работы.
– Вот дура с придурью! – честила себя. – Во-от уж где пересоленная дурайка! Вы-то, бабо, по делу кричите. А я с чего за компанию увязалась?
– Давайте, давайте в дом, – легонько поталкивая женщин, не отступался Петро. – Примете горячий градус, там всё сразу и прояснится.
– За присоглашение к хлебу, Петруня, спасибко, – в ласке улыбнулась Торбиха. – Да не в час… Некогда…
И к старухе:
– Я, бабо Аня, главно не сповестила… Вы… Жалко Вас…
Вы всю жизню его выглядали. Кричите об ём как! А он там – парази-и-итствует!
Отшатнулась старуха.
– Лизушка! Что ты!? Что ты!? Не лови греха на душу. Вода всё сполощет. Злого слова – никогда!
– Не брешу, бабо.
И Торбиха – о, у Торбихи из рук не выпадет! – чувствуя, что каждое её слово в цене за золото идёт, пустилась со всей обстоятельностью, в деталях расписывать, как её встретили ладом да шиком, как закатили в её честь роскошную вечёрку, как стали сходиться гости и как тут-то Торбиха и вспомни про фотографию, вспомни и спроси и хозяев, и первых гостей, а не слыхал ли кто про деда Голованя. Ну пропал же такой человече без вестей!
– Это когда ж и успели запихнуть его в пропащои? – говорят ей и кажут в окно на пару, что приближалась. Мелконький старичок не то вёл, не то сам для надёжности держался – и это было всего вероятней – за середину опущенной руки ещё крепкой женщины под годами. – Наш Иванко ещё хват на все заставки. Собственной персоной! С собственной мадамкой Любицей! Бачь, саукался пар-разитяра!
– От живой жены женился? – темнея, удушенно прошептала старуха. – Что ты, Елизавета?! Из-под измороси да под ливень… Не бей язык попусту. Не верю! – обрубила с твёрдой решимостью.
– А думаете, – вкрадчиво стелется Торбихин голос, – я сразу поверила? Подождала… Входят… Разглядела я дедка. Не об чём, бабо, скажу я, тужить. Коржавенький бухенвальдский крепыш… Согнулся, как гриб при дороге. Ветхонький… А завидел меня, кто и прыти дал, бежака ко мне – ему про меня уже сорочили, – руки трясучие даёт:
«Дочурчинка… моя… Лизаветушка… Что ты принесла мне с родного краю?»
«Поклон от бабы Ани. От хлопцев».
Он так и отдёрнулся от меня… Будто громом его по уху огрело:
«Ка-ак?!.. Они ж-ж-живы?!»
«А чего б это им и не быть живу? Вы вон, извинить, при новой хозяйке казакуете! А Ваша баба Аня дотеперь щэ удруге не отдалась…[6] Дотеперь всё верит-надеется на встречку… Полвека ждёт! О! Подвиг русской любви!»
Даю я ему карточку.
Глянул плюгавик – как стоял, привалился к дверному косяку, росу пустил… Стоит… Слезой слезу погоняет… И раз по разу: прости, прости… Что я, батюшка? Да и – что прости?
«Ах, Лиза, горевая ты Лиза… Кабы ты знала, кабы только ведала, кто навсправде твой батько. И до точности знай то я сама… – думала в бессилии старуха. – Одно время жила помеж людей побрехенька: той старичинка навроде твой батько. А там кто его зна?
Беду пусти во двор, а со двора уже не выгонишь.
Блоха кусает, а за что – не знает.
Рыба никогда не забудет плавать.
Закаменело всё в старухе. Как же так, не понимала она, ведь не проводила она, придавленная бедой, и дня, чтоб не вспомнила своего Иванка, всё убивалась, как он там да где. Всё выглядала, всё ждала. А он на тебе! Расспокойненько живёт-милуется с другой. Детей, гляди, нарастил…
Мысль о детях с чужой напугала, смяла старуху.
До чего потерянная… Даже не спросила у Лизы про детей. Не спросила, и какая она из себя, мадама его. Интересная, наверно, раз кинулся от живой жены. Чем интересная? Что такое особенное подмешал в неё Господь?
Совсем без пути стала.
Как же не выспросить было сразу про всё про это?
Ругая свою неповоротливость, своё неумение вызнать всё потребное в подпавший момент, наладилась старуха к Лизе разведать всё до полной ясности.
Лизы дома не оказалось.
На стук выползла к калитке босая, простоволосая бабка Клавдя. Невысокая, высушенная долгими годами и недужью, была она совсем плохая. От неё дохнýло старостью.
Свисая впалой грудью с палки и круто заломив шею, Клавдя бельмасто всматривалась в Анну и не узнавала.
– Святая душа на костылях, чего ломаешься? – Гостье показалось, что её разыгрывают. – Скоро ты перестала признавать. Ско-оро…
– Голос, Аня, твой, – печально гундосила Клавдя. – А лицо… Лица я не разберу. Как туманом кто завесил… Я, Аня, какая тепере зрительша? Этот, – поднесла пучок дрожащих пальцев к пустой глазнице, прохлёстнутой ресничной строчкой, – ещё в позату зиму крысоловка выстегнула. А этот, пёс, лодыря корчит, не хочет путяще смотреть. Недовольна я им… Вроде как корка на этот глаз кинулась. Смотрит он у меня унутрь…
Тяжёлая ноша старость…
Встречались Анна с Клавдей в последний раз без малого лет двадцать назад. Не меньше. То жили в соседях, не каждую ли минуту друг у дружки на видах. А как Головани расстроились на новом месте, как раскатились дворами, так с той поры и не сводила бабок старость.
– Клава, – просветлённо выдохнула Анна, – тебе Лизка не хвалилась про Иванову жинку-канадочку? Я всё думаю, чем это она его привязала? Иль попалась какая милолицка, красивше?..
– Э-э-э, красивше! Не было красивше тебя в Белках – и за морем не под печкой горох сеют, – не будет и там. Не вижу я, какая ты зараз. Зато расхороше бачу тэбэ тогдашню, молоду. Как ни подумаю, бачу тольке молоду. Кругом шашнадцать! Цвето-ок… Года плывуть, як вода. Мы с тобой однех лет, на однаковой колхозной работёшке руки рвали. А на! Ты ещё геройша на ходьбу! А я даль калитки уже и боюсь дорожку мять. Пло-о-о-тно хвороба за меня взялась. Гниль я вся унутрях…
Жалобилась Клавдя обстоятельно.
По её словам, жить ей оставалось недолго и только поэтому Господь свёл её в прощальный раз с Анной, и свёл единственно затем, чтоб Анна дала прощение.
– Мочей моих не хватает, – жалилась Клавдя. – Лежи гляди в окно на кладбище… День за днём и всё ближе к смерти… А всё никак… Богово дело какое? Просит человек, так прими… Ка-ак я просила Верховного прибрать – не примае. Лишняя я у него. И всё не потому ль, что вина на мне перед тобой большая?..
Анна слушала с укором и не перебивала чисто из бабьего любопытства, мол, какой же ещё там можно наварить чепухи на постном масле. Не выдержала да и сплесни:
– Наплела! На пяти возах не вывезешь.