Лизе и постовому Тищенко никто не объяснял, кто из них главный. Поэтому Тищенко, естественно, решил, что он, и это вполне устраивало Лизу. И пока велись разговоры типа «Давай наверх, за лопатой, вон сколько снега, блин, навалило!», всё было нормально.
Лиза, между прочим, моя подруга, и кто её обидит, тот, как говорится, трёх дней не проживёт. Но Лизина слабость иногда принимала вот какие формы. Например, едет Лиза в электричке, а рядом компания полупьяных подростков с модно бритыми затылками, и девочки их ржут (вот я всегда удивлялась, куда у девушек деваются по окончании пубертатного периода их лужёные глотки!). И как мне смущённо признавалась Лиза, смотрит она на них, слушает их мат и гогот, и хочется ей, «чтобы их просто не было, понимаешь, совсем не было!». И никакие Диккенс и Экзюпери, зачитанные до дыр, ни молитва «Отче наш», тут же призываемая Лизой на помощь, не могли отвлечь её от упорной мысли: «Хочу, чтобы их не было».
Постовой Тищенко громко не ржал. Он вообще редко смеялся, серьёзно к себе относился. И Лиза к себе относилась серьёзно. Что же могут делать два серьёзно к себе относящихся человека в маленькой комнатушке целый рабочий день? Разумеется, рассказывать друг другу о себе. Лизе тоже не чужд этот жанр, это я знаю. Но здоровый жизненный опыт постового пёр из него с гораздо большей силой. И Лиза слушала, как Тищенко женился, родил двух детей (это он так сказал: родил двух детей), а женился, можно сказать, на первой встречной, потому что его не дождалась из армии девушка, на присягу приезжала, всё, потом прихожу – она с пузом, хотел ей, сучке, по морде дать, да ладно, думаю… Когда Лиза удивлялась, как же можно по морде – женщине, да ещё беременной, постовой Тищенко разумно возражал, а куда же её ещё бить, не по животу же, плати потом пенсию, если урода родит! Лиза была в очень сложном положении. В её стройном мире девушки должны были всё-таки дожидаться любимых из армии, и тут Лизе бы посочувствовать постовому, но она почему-то не могла. Может, потому, что от любимого не могло так сильно пахнуть одеколоном и не мог он после еды так любовно чистить зубы зубной нитью. Интересно, что неприятные привычки других Ментов, с которыми приходилось вместе дежурить, Лизу нимало не раздражали. Серёга, скажем, иногда в сердцах сплёвывал на пол, а любитель фантастики Шурик ковырял в носу, задумавшись над книгой. Лиза с ними дружила, вернее сказать, приятельствовала, и меня, помню, знакомила, когда я заходила к ней во дворец.
Там ещё был парк. Мне он казался большим аквариумом – пейзажный парк с деревьями-водорослями. Может, ассоциация с водной стихией возникала оттого, что там очень легко было двигаться – один раз толкнёшься ногой – уже у Лизиного дворца.
Лиза воспринимала парк и три дворца, как свои владения. «Я – в Большой», – деловито говорила она, когда я иной раз встречала её в пустой аллее с папкой для бумаг или каким-нибудь инвентарём. При этом мне было абсолютно всё равно, ходила по этой аллее Екатерина II или не ходила, а Лизе – нет.
Лиза поняла, что ненавидит постового Тищенко, когда однажды увидела, как он кидает камушки в пруд перед дворцом. Ей почему-то очень противным и даже непристойным показалось бульканье. Постовой Тищенко лениво кормил камнями всё устоявшееся, тихое, строгое, всё, что было дорого Лизе, и это чистое и спокойное, чавкая, то есть булькая, ело из его рук! Лиза хотела, чтобы Тищенко не было, совсем не было.
Но они оба были, и были в одном парке и в одной комнатке. Я пишу «были» не потому, что они, Боже упаси, умерли, и если кто ожидает кровавой развязки, то ждёт зря. Нет, они живут себе в том же городе, просто ненависть отпустила их, по крайней мере, Лизу отпустила, а я здесь о ненависти.
Беда заключалась в том, что Тищенко Лизиного отношения не замечал. Что называется, мужик на барина три года обижался, а барин о том и не знал. Скоро ненависти стало так много, что Лизе пришлось поделиться с Шуриком и Серёгой. Обиняками, конечно, осторожно. Те ровно ничего не поняли: Тищенко – мужик как мужик, ничего особенного. Но поскольку оба понимали, или, скорее, чувствовали, что Лиза-то как раз особенная, то посоветовали ей плюнуть на это дело, не обращать внимания, не брать в голову, занавесить, ни в какие разговоры с Тищенко не вступать, сидеть себе и молчать, как рыба об лёд.
Но когда Лизу о чём-нибудь спрашивают, молчать она не может! Её родители так воспитали: на вопросы надо отвечать, и лучше правду, потому что неправда всё равно потом выплывет.
Откуда у них взялось такое убеждение, я примерно представляю. Лизе оно могло бы уже не пригодиться, но родители об этом не подумали, и потом, тут думай – не думай, а гены… Спираль обратно не раскрутишь. И вот в феврале, в один из тех дней, когда руки опускаются настолько, что варежки бессильно повисают, постовой Тищенко явился на работу со свежевымытой головой. Он долго расчёсывал перед осколком зеркала свои густые и волнистые (какая гадость!) волосы, и Лиза поняла, что он их дома ещё и феном уложил. Её чуть не стошнило. А он возьми и спроси:
– Тебе нравится моя причёска?
– Нет! – честно ответила Лиза, и никогда ещё ей не было так легко и приятно говорить правду.
Дело в том, что до сих пор постовой Тищенко не обращался к Лизе с вопросами. Ей отводилась пассивная роль пруда, в который он кидал и кидал смачные куски своего жизненного опыта. И вдруг он не услышал привычного бульканья. И он всё понял. Я утверждаю, что это был Лизин звёздный час! С красными пятнами на щеках она стояла у радиатора, который нещадно жёг ей лодыжку, и смотрела, как наливаются ненавистью бледно-голубые глаза Тищенко. Понял наконец! Да, Лиза была счастлива, и даже не скрывала этого от меня, когда потом рассказывала. Зато постовой был очень несчастен. Пригрел змею на груди! Он ведь не пинал её, не издевался над ней, уродом, а она, оказывается, всё это время…
– Ты чего выё….? – он даже матюгнуться не смог – дыханье от гнева перехватило. – А ну вали отсюда! Слышала? Гуляй!
Лиза ещё теснее прижалась лодыжкой к радиатору. Дальше всё было очень естественно. Слабый ведь всегда сам подсказывает сильному, как с ним, слабым, поступить… И Лиза, дрогнув, невольно взглянула на пистолет, висевший у Тищенко на поясе (не забывайте, они ведь дворец охраняли). Сейчас как вынет Тищенко пистолет из кобуры… А дальше законы природы, по-моему, перестали действовать Лиза-то постовому сигнал подала, и он его принял, перехватив её взгляд, но истолковал почему-то так: мало ли чего этой придурочной в голову взбредёт, всё-таки огнестрельное оружие! И то, что трусость в нём возобладала над жлобством, есть в моих глазах великая победа цивилизации над дикостью. Лиза тоже считает, что это победа, но не хочет понимать, что постовой струсил. Она искренне верит, что Тищенко вдруг осознал, как сильно обижал её, и именно потому вдруг засуетился: «ладно, ладно, ты это, сядь, успокойся, не нравится так не нравится, водички хочешь?» И ненависть отпустила Лизу, и ей стало совестно – как в электричке, после встречи с подростками. И они досидели день, вернее, Лиза досидела, потому что постовой Тищенко как вышел с Ангаром пройтись сразу после стычки, так и ходил вокруг дворца до конца смены. А потом он вообще с начальством договорился, чтобы в одну смену с Лизой не попадать. А потом Лиза по рассеянности и усталости оступилась и разбила китайскую напольную вазу, и её прогнали из дворца, что она сочла совершенно естественным.
Странно. Сколько мы потом с Лизой говорили об этом, она всё не уступала, всё утверждала, что постовой Тищенко не испугался тогда. Теперь, когда она больше его не ненавидит, она не может думать о нём так плохо. В Лизиной чёткой и стройной системе ценностей и гадостей трусость занимает одно из последних мест, то есть первых снизу. И это тоже понятно, если принять во внимание, что, например, Лизин папа в одиннадцать лет целую зиму умирал, но не умер в нетопленной комнате в центре Ленинграда, а в 15 лет был отправлен ликвидировать последствия войны, то есть разминировать окрестности города. Ногу он потерял, но сохранил уверенность, что бояться стыдно.
Нет, не постовому Тищенко было тягаться с Лизой, слишком слабой, чтобы быть трусихой, молчаливо живущей по законам военного времени. А мы с постовым, как ни неприятно мне объединяться с ним, – мирные люди. Но наш бронепоезд… Почему я и придерживаю Лизу за рукав всякий раз, как она, завидев Тищенко на улице, рвётся к нему здороваться и спрашивать как дела.
Собрались в просторном помещении, в три часа дня, в апреле. Были очень молоды и не отдавали себе отчёта в том, что собрались, чтобы сделать гадость. Воспринимали всё это просто как ещё один всплеск жизни, и радовались ему, как любой возможности встретиться и болтать, болтать, не слушая себя, не чувствуя, что в их речи случаются и значимые фрагменты, в том числе, и великолепные образцы наивной низости. Собрались, чтобы одобрить исключение из института, из того, в котором учились сами, из какого – неважно, потому что сопромат, начертательная геометрия, анатомия, мат. анализ, теоретическая грамматика, – всё, всё, что угодно, в этом возрасте способно если не вызвать, то усилить трепет: «Как чудесно, что и меня не обошли жизнью! Иначе как бы я оказался здесь, с этими людьми, смог бы разговаривать с ними…». Собрались, чтобы попробовать лишить одного из них права на этот трепет. Собрались, потому что он женился. И не только женился, но и хотел уехать к жене из страны, в которой его не обошли жизнью. Которая согласилась стать его родиной. Позволила его матери мучиться схватками в большом зале без занавесок на окнах, так что в краткие промежутки между приступами боли и страха она могла тупо смотреть на чахлые пыльные июльские кроны и окна соседнего дома… Получилось, что деньги на эти окна без занавесок, эти кроны, окна, кровати, парты, лабораторные работы, и всё прочее, потрачены зря. Конечно, если взглянуть, например, с ближайшей планеты, присутствовала в самом факте собрания некоторая избыточность: его бы и так отчислили, он ведь всё равно не смог бы каждый день приезжать на занятия из Северной Америки на Васильевский остров!