Натянув улыбку, Полина поцеловала дряблую щеку, провела ладонью по седым растрепанным космам, а закрывшись в комнате, зарыдала в подушку. Она думала, что ее жизнь прошла, так и не начавшись, бормоча в утешение, что все несут свой крест, оттого что некуда пойти. Дождавшись, пока за стенкой стихнет старческое брюзжание, она включила компьютер и, все еще всхлипывая, написала:
«Главное – не стать жертвой, а для этого не надо жалеть себя».
Это понравилось Модесту Одинарову и некоему Сидору Куляшу.
По утрам Модест Одинаров по-прежнему громко включал радио, до синевы брился, отстукивая по рулю услышанную мелодию, торчал в пробках, а на работе ненавидел начальство. Но день пролетал незаметно, ему удавалось зайти в Интернет и оставить сообщение, так что возвращался он, предвкушая комментарии. После работы он раньше тщательно готовил себе пищу, раскладывая по тарелке мелко нарезанный укроп, жарил стейк или цыпленка, а садясь за стол, вспоминал одно и то же.
– Даже мертвецы высыхают, потому что перестают есть, – кормила его с ложки мать, когда он оставлял еду на тарелке. – От голода они грызут себя изнутри.
– Как мертвецы у Гоголя? – храбрился он, но от ужаса глотал, не разжевывая, большие куски. – У них желтые кости и длинные ногти, мы в школе проходили.
– Вот именно, разве ты хочешь стать таким?
Эта всплывавшая в памяти сцена вызывала у Модеста Одинарова улыбку, расцветавшую кактусом в пустыне его одиночества. И после ужина он засыпал с ней, бросив на кухне грязную посуду.
Но теперь, после вступления в интернет-группу, Модест Одинаров быстро кипятил чайник и, жуя бутерброд, садился к монитору.
«Рядом не всегда близкий, – сообщил он открывшуюся ему истину. – Близкие могут быть и далеко».
«Верно», – подтвердила Ульяна Гроховец.
«Ближние твои враги», – пошел еще дальше Иннокентий Скородум.
Они обменялись смайликами, отметив его пост как понравившийся, и от этого у Модеста Одинарова потеплело на душе.
Кривозубую проститутку Модест Одинаров больше не посещал, а вспоминая свои визиты к ней, готов был провалиться – ему делалось стыдно за свое одиночество, за дурную привычку, с которой он не расстался в детстве, а перенес во взрослую жизнь, встречаясь без любви. Но теперь все было иначе: выйдя из пустыни, он сбросил, наконец, бремя одиночества и, расправив плечи, почувствовал себя помолодевшим на сто лет. Теперь он все чаще рассматривал глянцевые журналы, предлагавшие недвижимость, которые покупал по дороге на работу. Выбирая себе дом, он представлял, как разошлет приглашение в группу, отметив новоселье с ее членами. «Какими они окажутся? – гадал он, мечтательно листая страницы. – Не разочаруют ли?» И твердо решил не тянуть с покупкой дома. По крышам уже зашагали короткие июньские дожди, асфальт расчертили мелом для игры в «классики», а на подоконниках стали засыхать фикусы, которые по привычке поливали, как зимой. Застряв в пробке, Модест Одинаров через опущенное стекло вяло переругивался с водителем красного автомобиля, как вдруг у него кольнуло в боку. На здоровье он никогда не жаловался и не придал этому никакого значения. На следующий день боль повторилась. «Срочно сдайте анализы», – осмотрев его, нахмурился врач. Анализы оказались плохими. Модест Одинаров тупо уставился на фонендоскоп, змеей свисавший на белом халате, не понимая, что ему говорят.
– Сколько осталось? – выдавил он одними губами, когда повисло молчание.
Врач развел руками.
– Сколько? – глухо повторил Модест Одинаров.
– Ничего нельзя обещать, если делать химиотерапию, месяца два, три…
Из больницы Модест Одинаров вышел белый как снег, не замечая ни сновавшей детворы, ни чирикавших под ногами воробьев. Дома он осмотрел свои вещи, будто видел их в первый раз, выйдя на балкон, окинул взглядом раскинувшийся внизу город, бушевавшую зелень, пытаясь представить, как все будет, когда его не станет. «Как все буднично, – пробормотал он. – Как все буднично». И вдруг вскрикнул, на мгновенье вообразив, что его уже нет, почувствовав каждой клеткой тела предстоявшую ему вечность небытия. Судорожно глотая воздух, он бросился на кухню, хватая без разбора попадавшиеся на глаза предметы и швыряя их на пол. «Какого черта! – задыхался он, багровея. – Почему я?» Он метался как зверь в клетке, готовый зарычать от бешенства и бессилия. Но вскоре им овладела совершенная апатия, будто диагноз касался не его и в больнице был тоже не он, а все это происходило с кем-то другим. Он даже зевнул. «Ну и не станет. Какая разница когда». Эта ровная безысходность вернула его к действительности, он собрал с пола посуду, аккуратно замел осколки на совок, подумав, что накопилось много пыли и надо бы устроить уборку. Потом опять вспомнил, что скоро умрет, что не будет ни моря, ни каштанов, ни гамака в крупную клетку, но на этот раз мысль не пронзила, не обожгла, а лишь тупо засвербила, будто комар в ночи. Он подумал о том, что делают в таких случаях. Рассчитываются с долгами? Но их у него не было. Составляют завещание? Но кому? Этот вопрос погнал его к компьютеру.
«А вот если бы я серьезно заболел, – предложил он тему для обсуждения. – Чем бы вы помогли? Что бы посоветовали?»
Он хотел добавить про наследство, но в изнеможении повалился на кровать. Во сне он увидел себя ребенком: мать выносит на веранду пыхтящий самовар, в саду ядовито желтеют одуванчики, а он слушает гудение шмеля, заблудившегося в ржавой брошенной лейке. Сон был такой явственный, отчетливый, что, пробудившись, он еще долго не мог понять, где находится, разглядывая засаленные обои с чередовавшимися цветами, думал, что, возможно, скоро опять попадет в свое детство, вспоминал родителей, у которых много лет не был на могиле. А потом поднялся к компьютеру.
«Деньги вышлю, – откликнулся Иннокентий Скородум. – По какому адресу?»
«Если болезнь смертельна, не тяни, – посоветовал Раскольников. – Пистолет дать?»
«А что вы от нас ждете? – в лоб спросил Сидор Куляш. – Сначала определитесь».
«Надеюсь, это лишь предположение?» – откликнулась Ульяна Гроховец.
Полина Траговец, прочитав обращение Одинарова, не поверила глазам. Ей было невыносимо думать, что это не пустое предположение, что крепкий мужчина, который каждое утро садится в машину, болен.
«И всё?» – криво усмехнулся Одинаров. Его корреспонденты вновь стали бесконечно далекими и чужими. Он вдруг вспомнил, как на экзамене подглядывал через ладонь к соседу и как заметивший это учитель пошутил: «Одинаров, каждый умирает в одиночку!» «Каждый умирает в одиночку», – повторял ночью Модест Одинаров, разглядывая в углу блестевшую в лунном свете паутину. Стиснув подушку, он громко всхлипывал, пугая шуршащих на чердаке мышей. На другой день он позвонил на работу.
– Нездоровится? – деревянным голосом переспросил начальник, губы которого треснули, как жареный каштан. – Надеюсь, скоро поправитесь.
У Модеста Одинарова мелькнуло желание высказать все, что накопилось за годы, но вместо этого он глухо произнес:
– Ищите замену.
Начальник повесил трубку, а Модест Одинаров еще долго слушал гудки.
Вставал Модест Одинаров по привычке ранним утром, когда на улице ширкали метлами дворники, но уже не брился, обрастая колючей седой щетиной. Из дома он тоже не выходил, кормил теперь голубей на балконе – выставив табурет, сорил под ноги хлебные крошки, которые птицы клевали, неуклюже перепрыгивая через его стопы, – но мысль о том, что после его смерти они будут так же ворковать, гадить и, трепеща крыльями, совокупляться, была нестерпимой. Он резко поднимался, едва не задевая испуганно взлетевших птиц, и закрывал за собой балконную дверь.
Прошла неделя, и жизнь брала свое – Модест Одинаров ел, спал, будто впереди у него были годы, забывая про болезнь, смотрел с балкона на красивых длинноногих женщин, на цветы, изнывавшие в кадках от жажды, на дорогие машины, плывшие в облаке летнего зноя и обжигавшей пыли. Облокотившись о загаженные голубями перила, он с улыбкой представлял Ульяну Гроховец, проводившую отпуск на далеких тропических островах, думал, что в их отношениях, как и в любом эпистолярном романе, было что-то обещающее, загадочное, придававшее им особое очарование, ни с чем не сравнимый шарм. А потом вдруг все вспоминал. Модест Одинаров давал себе слово, которое каждый раз нарушал, – не трогать пальцами левый бок, но даже во сне его рука тянулась к желтевшей, мокрой от пота коже, скрывавшей источник боли, и он, еще не пробудившись, нащупывал опухоль, вздрагивая, будто внезапно услышал скрип земной оси, требовавшей смазки и грозившей повернуться, выпасть из державших ее шарниров. «Господи, помоги, господи, помоги…» – встав на колени возле оконной батареи, шептал он в звездное небо. А потом вдруг вспомнил, что не верит, что никогда раньше не молился и в церкви был только в раннем детстве. Перед ним проплыла вся его жизнь, растоптанная юность, брошенные начинания, предстало все, что не сделал, до чего не дошли руки. «Начну все заново, – давал он слово. – Если выживу, начну все заново». Но Модест Одинаров знал, что начинать заново на земле никому не позволяют, а если бы ему и позволили, то свое слово он бы не сдержал. Про живших когда-то он раньше думал: «Мы и они», про современников: «Я и они», а теперь вдруг осознал, что нет никаких «они», а со времен Авраама был только он, Модест Одинаров, знавший, что должен умереть. Теперь он ясно увидел себя со стороны – заезженная рабочая скотина с расшатанными нервами и увеличенной печенью, изо дня в день решавшая финансовые головоломки, которые имели косвенное отношение к его жизни, – деньги. Деньги, которые он считал согласно правилам математики, умножаясь у других, никак не хотели укладываться в его карман, точно тот был дырявым, оставаясь колонками цифр на холодном, мертвенно мерцавшем экране. На это занятие были потрачены лучшие годы, а теперь опухоль поставила крест на сухой арифметике, наполнив его существование настоящей жизнью с ее болью, страданием и страстной борьбой, как весенний ручей наполняет пересохшее русло.