– А! – сказала тихо. – Это вы…
– Ну-ну, – ответила Ольга. – Пробьемся.
Глупее сказать трудно. Она дождалась, когда Вера Николаевна уснет, пошла к дежурной сестре, сунула ей в карман пятьдесят долларов.
– Слушайте, – сказала она, – пусть ей не будет больно, ладно?
– Уже скоро, – ответила та, отглаживая в кармане бумажку.
Возникло отвратительное чувство: она пожалела о деньгах. Взяла и выбросила на ветер. Во-первых, не богачка, во-вторых, жалкость этой взятки, а в сущности, мольбы. Не за Веру Николаевну, за себя.
Потом долго шла по коридору, шла, шла и вдруг подумала: «Как долго иду, а еще и половины не прошла». Припустила, но ноги были нескорые, не гнулись в коленках, и больница, как боль, длилась, длилась, и эта, в которой она пребывала сейчас, и та, что была в ее жизни почти постоянной величиной.
Сначала мама. Боже мой! Она ведь была счастливица! Потому что ее так любил папа. Ноющую, капризную, с вечными претензиями, а он вокруг все хлопочет, хлопочет… Ушел раньше. Но той папиной любви в доме хватило намного, он заполнил ею пространство всей их жизни, и она, Ольга, так естественно, как должное, восприняла груз хлопот, и ни разу – ни разу! – не пришла в голову подлая мысль, что тяжело, неприятно, надоело, противно. Не пришла ни эта, ни какая другая подобная мысль-гадина. Потому что папа высадил в доме такую любовь-преданность, что другое в нем просто не росло.
Вспомнился Вик Вик с больным сыном. И ее, Ольгины, мысли, что такому сыну лучше умереть. Конечно, ей хватило ума не ляпнуть это отцу, но разве мы говорим только словами? И она снова увидела, как тогда в трамвае Вик Вик загородил от нее жену, просто завис над той телом, чтоб она, Ольга, не дай Бог, не задела ее своим ветром.
Уже на улице Ольга крикнула себе, что нечего себя расчесывать, она сама никакая не могучая, пинг-понговый шарик из головы вынули, а то бабахалась оземь, как какая-нибудь с падучей болезнью. А когда она выпрямлялась, всегда рядом кто-то был. Значит, жалели, значит, любили.
Значит, она не обделена. Маму нес папа, но и ей вполне обламывалась мужская защита и поддержка, как только ей надобилось – так и обламывалась. И в этом было, безусловно, что-то ценное, но в этом, столь же безусловно, чего-то не было. Она не понимала чего. Но додумать мысль до конца – дело опасное, ненароком окажешься неизвестно где. Не пей из копытца, не пей, не распутывай дурной клубок, не распутывай – вдруг назад не смотается? Вдруг козленочком станешь?
И она остановила бег своей мысли. Не слабачка она безмозглая, чтоб не удушить мысль.* * *
Когда похоронили Веру Николаевну – тут делается такой перепрыг во времени, незначительный по дням, но битком набитый веществом, в сущности, эфемерным. Настроением называется.
Так вот, выяснилось, что в жизни по добыванию денег и устройству похорон настроение занимает много места, хотя, казалось бы… до него ли?
Ну взять, к примеру, того же Кулибина. Его легче всего взять, он рядом, он под рукой. Вот он ляпнул своим языком. Вера, мол, любила его по-настоящему, любила, и все, и не надо никаких доказательств, потому что любовь этого не требует. Она сама себя доказывает, а доказательства – это уже признак как бы и лишний. Доказывать надо невидимое.
Видимое-невидимое надорвало душу. Мало того что смерть сама по себе, даже чужая, тебя не касательная, даже облегчающая существование остающимся, все равно так нагнетается в жилы, и ты частями непременно умираешь сама. А тут еще заявления мужа о любви, как бы уже бывшей, прошедшей, но, оказывается, почему-то вдруг оставшейся жить.
Мы сидим с ней на диване с ногами. Она – на моем месте, где я поджимаюсь влево, а теперь из-за нее гнусь в другую сторону, мне неудобно, и я злюсь, но не на нее – на себя. Всегда ведь сама предлагаю всем: садись где хочешь. Зачем вру, если есть место, где я не хочу, чтоб кто-нибудь сидел. Это место выено моим телом, моими поворотами, его нельзя занимать, произойдет ломка… Чего? Откуда я знаю? Может, жизненного эфира?.. Но мне неловко. Бормочу: садись где хочешь…
Ольга рассказывает, что Кулибин остался жить в квартире Веры Николаевны. Конечно, это, в сущности, его квартира, но добавляет: ее, Ольгины, деньги в нее вложены…
Неправильность поступков мужчин – больная тема. Перечисляет их всех, подряд, вразброд. Все поступали не по-человечески.
– Они вообще люди? – спрашивает она меня. – Ну что ему (Кулибину) надо? Нет, ты не думай, что он мне нужен… Просто хочу понять… Я не дура… Я могу понять трудные мысли… Поняла же я тогда путь спасения при помощи карлицы… Всю меня трясло, но поняла… Сына надо было увозить… Хотя нет, вру… Я спасла бы его здесь как миленького… Но сейчас мне как-то неудобно даже перед зятем… Мы не обсуждаем эту тему, где ночует Кулибин. Смешно же сказать – ночует у покойницы… Но странно, согласись? Даже если исходить из каких-то там чувств… Человека-то нет, а я, прости Господи, живая…
Мне неудобно сидеть на «чужой стороне». Сомлело бедро. Я тихонько его щиплю – мертвое. У меня трудная задача: я, частично омертвелая, должна подтверждать живость Ольги и ее совершенно справедливые претензии к Кулибину.
…Было у мужика две жены. Одна длинная, другая покороче. Он был между ними как бы врастяжку. Та, что покороче, отдала Богу душу. Не стало второго конца у растяжки. Куда по закону физики должен был примкнуть Кулибин? Элементарный случай резинки. А он возьми и окажись в другом месте, пустом месте , что совершенно неправильно, если поставить физический опыт.
Может, потому, что я омертвела уже всей ногой, мне ближе Вера Николаевна.
Вообще мне вдруг все стало ясно. Никакие мы не творцы своего счастья. Это нам не дано. Мы просто прибиваемся к берегу, к которому нас несет, несет и – повезет – вынесет. Мы всегда выбираем то, что требует меньше усилий, а за тем, где усилий не нужно совсем, мы готовы постоять и в очереди. Поэтому мы и живем плохо, потому что взбивать молоко в сметану трудно.
Это никакого отношения не имеет к Ольге, она лихой моряк и почти знает, куда причалить… Это не имеет отношения к Кулибину, потому что, по моей логике, ему легче всего прибиться к Ольге. В конце концов я и сама не щепка, которую несет куда ни попадя.
С какой же стати я думаю о том, что никак не годится случаю? Море, усилия, берег.
Недодуманные до конца мысли. У них замахренные концы, по которым другим не распознать, откуда начинался легкий бег ума и с чего это он обвис потом тряпочкой… Забитое – или забытое – в горле слово.
Что это? Что? О ком это я? О чем? А тот суп оказывается в конце концов Кулибиным.
– Оставь его, – говорю я Ольге. – Он устал. Он отлежится, а там Манька родит. Он восстанет на последний решительный – поносить на плечах внука. Ты еще потрепыхаешься, он – уже нет… Это будет его последнее дело.
– Какое неудобное место! – сказала она, спрыгивая с дивана. Ну да, ну да…
Ее исторгли мои «эфирные изгибы». Она ходила по комнате туда-сюда, босой ногой по полу, большой тридцать девятой ногой со вспученными косточками пальцев. От ее хода шевелилось павлинье перо, подаренное мне ею же. Вообще-то я его всегда держала взаперти, меня смущал перий глаз, в котором скрывалось не понятое мною содержание. Как правило, вещи даются мне в понимание, я с ними лажу, они никогда не агрессивничают у меня в доме. Но на перо у меня не хватало то ли образования, то ли ума – мы с ним отторгались. Глаз смотрел на меня из каких-то других, чуждых мне миров, я ему не нравилась, но ведь и он мне не нравился… Красавец… Он как современные литературные тексты, что существуют исключительно сами по себе, как совокупность слов, повязанных с большим или меньшим изяществом. В них не хочется войти, их не хочется трогать, задом наперед они читаются с тем же успехом… Павлинье перо я выставляю на вид, когда приходит Ольга. Не хочу ее обидеть. Хотя она могла и забыть, что когда-то его дарила.
Сейчас они у меня существуют в пандан. Ольга гнет хлипкую паркетную доску, а щупальца пера вздыхают в унисон ее бегу по кругу.
– Да! Я еще потрепыхаюсь, – сказала она мне и поцеловала перо в глаз.
Поди ж ты, как знала, что оно у меня нецелованное.
Потом я была у нее. Она пригласила меня посмотреть свеженькие итальянские костюмчики. Открыла дверь – вся такая тонкая и звонкая. Я чуть было не ляпнула, с какой, мол, стати на ней парад, но вовремя увидела Его .
Он сидел в кресле, широко расставив ноги, мощный и молодой.
Ее сегодняшний мужчина. Такие тела чаще всего достаются военным, а раньше их сплошь и рядом носили партийные работники. У них всегда широко развернуты колени, они никогда не ужимаются своей плотью, они знают: женщины обволокут их, сидящих в транспорте, осторожно, деликатно, по тайному, молчаливому сговору сохраняющих этот раздвинутый циркуль ног. Я поняла, учуяла всю безнадежность ее выбора.
Она хотела нас представить, но я перебила ее каким-то намеренным словом, она посмотрела на меня пронзительно – и понимая, и отторгая одновременно. Прибегла к беспроигрышному. «Смотри, какая у меня хитрая стенка, здесь у меня весь универмаг». Я оценила и ремонт, и новый ковер на полу, и телевизор с рекламного ролика, и бархат штор. Гордые кувшины на фоне белой стены выглядели, как всегда, изысканно, на дне одного из них Ольга когда-то прятала деньги. Избранник засобирался уходить. Я увидела, как в прихожей его рука скользнула в высокий Ольгин юбочный разрез и где-то там пробежала пальцами. Ольга чуть замерла, лодыжка на ее ноге затвердела, и открытые в высокой босоножке пальцы ног сжались… в кулачок. Секс явно собирался сыграть вступление, и я была тут так некстати. Зачем же звала?