В декабре, Огарев точно помнил, что в декабре, Каргер сказала ему наконец – не тратьте на меня время, Иван Сергеевич. Хватит. И в судмедэксперты не идите. А то не выгорите никогда. Что? – Огарев не понял, ошеломленный неожиданным разрывом. Оказывается, несуществующую связь рвать было еще больнее, чем живые, смертные, человеческие отношения. Что – никогда?
Никогда не выгорите иначе. Так и проживете всю жизнь врачом. А это ужасно.
Почему? Огарев снова не понял ничего, ни одного слова. Он даже не поцеловал ее ни разу, черт подери! Пальцем до нее не дотронулся. Только хотел.
Умереть надо человеком, Иван Сергеевич. Понять себя, прислушаться. Важное в этой жизни разглядеть. Для себя важное. А у врачей на это никогда не хватает времени. Мы неправильно умираем. А это важно. Правильно умереть. Человеком.
Огарев молчал. Сжимал в пальцах пластиковый пакет с вечным батоном и вечным молоком, купленным в магазинчике, на углу. Вы вообще едите что-нибудь, кроме белого хлеба и молока? Это же ненормально! Я и хлеб не ем, Иван Сергеевич. Открою уж, так и быть, страшную тайну. Тем более молоко. Это соседке. Она не ходит почти. Старая. Ревматоидный артрит.
Каргер приподнялась на цыпочки и, щекотнув лисьим мехом, поцеловала Огарева в щеку. Губы у нее были прохладные. Гладкие. Неживые.
Поверьте, я знаю, что говорю. Мертвые не надоедают. Поэтому лечите живых, пока сможете. А потом уходите из профессии. Если успеете, конечно. Многие не успевают. А жаль. Потому что спросят не за других. Это все вранье. Спросят за нас самих.
Кто спросит? К Огареву вернулись наконец и дар речи и злость. Его бросали! Опять! Каргер выбрала не его. Не его – а морг.
Каргер не ответила – просто показала пальцем наверх, то ли на черное бирюлевское небо, то ли на свое, такое же безнадежное, черное окно.
Дверь хлопнула за ней в последний раз. И Огарев только в метро сообразил, что так и не вернул пакет с молоком и хлебом. И значит, чужая старуха где-то там, в Бирюлеве, ляжет спать голодная.
Может быть, именно это ему не простили. Может, из-за этого все.
Выскочила навстречу в морге много лет спустя, сунулась, перепуганная, маленькая, раскинув руки – нет-нет, не пущу! Огарев не заметил даже, он шел, ничего не видя, бесконечно забирающим налево и вверх коридором, расталкивая всех – людей, неузнаваемых, как будто и не людей вовсе, какие-то тени, непрозрачный тяжелый воздух. Шолоховское черное небо и ослепительно сияющий диск черного солнца перестали быть литературой, литературщиной, все вообще перестало быть. Я к Мале, бормотал он, я врач, к Мале, пустите, пустите немедленно, я врач. И тогда Каргер просто повисла у него на руке, причитая.
Не надо, Ваня. Не смотри. Христом-богом тебя прошу.
Только тогда он остановился. И сразу ее узнал. Совсем не изменилась. Галина Леонидовна Каргер. Словно законсервировалась в своей одинокой смерти.
Только волосы поседели.
И Ваней его раньше не называла. Никогда.
Все четыре часа до Рима кресло рядом с Огаревым было пустым. У окна. Маля любила у окна. Забиралась, сбросив обувь, с ногами, долго возилась, угнезживаясь. Читала, грызла леденцы, опять читала, один раз расплакалась над «Обещанием на рассвете» Гари, долго шмыгала носом, никак не могла успокоиться, как маленькая. Так что невозмутимая стюардесса даже принесла ей воды – в прохладном, упругом, набоковском совершенно картонном стаканчике. Огарев не спал, не мог, а вот Маля к середине полета укладывала ему на плечо тяжелую голову – как будто роняла. А как-то раз (в Лиссабон? нет, кажется, в Лондон) они летели в полупустом самолете, и Маля, довольная донельзя, заняла сразу два кресла и заснула немедленно, как кэрролловская Соня, уложив Огареву на колени маленькие ступни, затянутые в плотный полупрозрачный капрон, теплые, почти игрушечные…
Щекотно, милый!
Огарев вздрогнул и открыл глаза. Нет, так и не пришла. Просто мальчишка сзади саданул ногами по спинке его кресла. Видно, мамаша подучила. Стюардесса еще до взлета пыталась уговорить Огарева пересесть – как раз из-за этого пацана. Мамаша желала усадить его именно к иллюминатору, бог уж знает почему. На Малино место. Огарев коротко сказал – нет. Но так, что стюардесса сразу поняла, отвязалась. Зато не поняла мамаша, типичная, судя по всему, онажемать, долго бухтела что-то сзади, недовольная тем, что планета вращается не по ее щучьему хотению. Похожа на щуку, кстати, – длинное лицо, маленький зубастый рот, тощая. Отпрыск ее, пятилетний, страшненький, еще не понимал, в какой жуткий попал переплет (мать – агрессивная дура, вот уж точно наказание Господне), но уже был нервный, дерганый и то и дело, как заведенный, просился в туалет. Мамаша то соглашалась его отвести, то с садистским упорством отказывалась. И Огарев, оценив замысел (разрешение помочиться как приз за хорошее поведение), на секунду пожалел, что не работает в опеке. Отобрать бы этого заморыша и отдать хорошей, нормальной, веселой паре. Лучше всего – иностранцам. Совсем хорошо – геям. Пусть вырастет ярким, смешливым, смелым. Свободным. Пусть научится заступаться за себя и за других.
Заморыш саданул по спинке кресла еще раз.
Сразу двумя копытами.
Ба-бах!
Огарев обернулся – посмотрел. Прямо, тяжело, как на равного. Как на мужчину. Призрак отца, невидимый, незабытый, шевельнулся внутри, устраиваясь поудобнее. Отвоевал себе еще немного места, урод. Пацан сразу съежился, скис, спрятал глаза. Огарев перевел взгляд на мамашу и тихо предупредил – угомоните ребенка. Или я сам. Мамаша задохнулась от возмущения – ей явно надо было сдать кровь на гормоны щитовидки. Гипертериоз. А у той толстухи через ряд – ревматоидный артрит. Стюардесса, заученно улыбаясь, пронесла мимо лиловатые, тяжелые, варикозные вены, у мужчины впереди ощутимо свистело в легких. Эмфизема? Нет. Всего-навсего бронхит курильщика. Повезло.
Больные толпились, сжимая вокруг Огарева страшное кольцо, жаловались, ныли, падали, давя друг друга, но все равно ползли, требовательно хватали за руки, совали в лицо свои язвы, корки, болячки. Огарев отвернулся, закрыл глаза и вдруг понял, что больше не может. Не должен. Не хочет быть врачом. Будьте вы прокляты. Все до одного. Не лечить вас больше. Никогда не видеть. Не знать, что вы все существуете.
Вечный посредник, проводник между божественным и человеческим, между плотским и неземным, важнее любого священника, страшнее жреца, он набрал наконец свою крейсерскую высоту и обнаружил перед и под собой только великую пустоту. Никакого Бога. Ничего живого. Только облака, тонким молоком разлитые далеко внизу. Не было смысла лечить. Некому было жаловаться. Некого просить. И только прыгало, как заведенное, сердце, доверчиво лежа в настежь распахнутой грудной клетке. И вместе, одновременно с этим живым сердцем подскакивал, равномерно и страшно, тяжелый корцанг. Сто пятьдесят пять граммов тусклой стали. Человеческое сердце способно на многое. Практически на все. Очень сильная мышца. Сильнее любого бога. Сердце Огарева больше не хотело ни биться, ни лечить.
Внимание, говорит командир корабля.
Уважаемые пассажиры!
Наш самолет приступил к снижению для посадки в аэропорту Фьюмичино. Просьба ко всем занять свои места, спинки кресел привести в вертикальное положение и застегнуть привязные ремни. Температура воздуха в Риме – плюс 31 градус. Благодарю за внимание.
Огарев вышел первым, растолкав всех.
Четырнадцать пропущенных звонков от пациентов. Смс от них же – шесть.
Он вынул симку, бросил в урну. Мобильный аккуратно положил рядом на пол. Кому-нибудь пригодится.
В Avis на получение машин была огромная очередь.
Маля хотела, чтоб им достался «смартик». Они такие смешные, правда? Ужасно смешные.
Им достался «смартик».
Синьор хочет навигатор?
Синьор не хотел.
Он бы мог проехать по этой дороге с закрытыми глазами.
Километров за десять до города Огарев нашел наконец подходящее место. Не поле, простроченное по краям хрестоматийными маками. Не виноградник. Не принадлежащий какому-то счастливцу крутолобый холм. Пролесок, короткий, как вдох. Очевидно ничей, кроме Бога. Да и кому еще могут понадобиться эти примолкшие папоротники, тихая мягкая сырость, почти русская, почти грибная. Эти простые деревья с итальянскими именами, смыкающие ладони высоко-высоко над головой, в нестерпимой, яркой, праздничной синеве. Огарев хотел взять из машины сумку, одну-единственную, но передумал. Почти невесомый саквояж, коричневый, гладкий, длинный. Маля называла его – такса. И не ручная кладь, а просто – ручная. Наша ручная такса. Переименовывала все. Вот так, мимоходом, запросто, дарила жизнь. Посиди одна в багажнике, такса. И не бойся, это ненадолго. Огарев заботливо включил аварийку, проверил сигнализацию, замки, потом собственные карманы. Все было на месте. Все – правильно. Как и задумано. Как и должно быть.
Пролесок сначала неторопливо шел вместе с Огаревым вверх, по склону холма, а потом вдруг начал набирать ход, задыхаться, сбиваться с шага – и закончился разом на самом краю, словно хотел броситься вниз. Но не решился. Не решился. Вид был ошеломляющий. Англичане говорят – забирающий дыхание. Вот таким и должен быть рай. Синий летний воздух, запах белых грибов, пинии, игрушечный городок, оседлавший холм у самого горизонта.