«То, что ты должен стать летчиком, похвально, но сначала надо окончить пансион. Неуч никем не может стать. – Тут он улыбнулся чему-то своему и добавил: – Кроме политика, разумеется».
Короче, меня отвезли в пансион. Через неделю я опять был на аэродроме, и меня снова вернули обратно. Когда я прибыл в четвертый раз, начальник сказал: «А ну-ка, поедем в твой пансион вместе, я хочу поговорить с настоятелем».
Они говорили не меньше часа. Потом призвали меня. Как я сейчас понимаю, и настоятель, и начальник аэродрома были умные, добрые люди. Мне разрешили жить на аэродроме, а раз в месяц привозить в пансион выполненные задания и получать новые. Я окончил пансион экстерном, в пятнадцать лет, и в семнадцать поступил в летное училище, к которому был подготовлен, как никто из моих однокашников. Через полтора года началась мировая война, и нас выпустили из училища досрочно. В декабре четырнадцатого я принял свой первый бой и чудом дотянул до родной полосы. Ну а потом был Верден и прочее, я стал известен в авиации. Так что в двадцать пятом году, когда мы пересеклись с де Голлем, я был давно признанный ас, говорят, это особенно его взбесило.
– Так ты был чем-то вроде юнги на корабле?
– Да. Сыном эскадрильи.
– И таким толковым, что экстерном окончил пансион?
– Ничего подобного! Я всегда был туповат, но ненависть – сильный стимул. Пансион я ненавидел, мне хотелось окончить его как можно быстрее и забыть раз и навсегда.
– А что ты думаешь о любви? – внезапно спросила Мария.
– То же, что и о смерти, – обе нужны, но первая дается не каждому.
– Ты у меня тоже философ.
– Наверное, оттого, что мой прапрадед какое-то время жил в России. Он сбежал туда от Наполеона.
– Прапрадед – четвертое колено.
– Всего лишь? Буду знать. Отец – дед – прадед – прапрадед…
Марии показалось, что он как-то особенно произнес слово «отец», как-то безнадежно.
– А ты бы хотел стать отцом? – спросила она в лоб.
Антуан молчал. Пауза становилась для Марии невыносимой.
Он открыл было рот, но закашлялся и только потом наконец сказал:
– За всю мою жизнь ты единственная женщина… Да, конечно, да… Хорошо бы родить девочку, но и мальчишку тоже ничего…
– А ты любишь меня?
– Я?! С какой стати! – засмеялся Антуан, крепко обнял Марию и дурашливо покатился с ней по широкой постели, щекоча ее шею своими жесткими усами. Она очень боялась этой щекотки, начинала неудержимо хохотать, и ее трудно было остановить.
– Уля тоже мечтает о маленьком, – почти шепотом сказала Мария, когда они отсмеялись, отдурачились и лежали тихо-тихо.
– Желанные дети родятся редко, – сказал Антуан. – Послушай, ветер совсем стих, как будто его и не было.
– Было – не было. Вся наша жизнь на два такта, а посередине черточка – в лучшем случае, если есть кому тебя проводить и вспомнить.
– Опять философствуешь? – усмехнулся Антуан.
– Просто как-то само собой получается… А я думала, что ты всегда был сильным, мне удивительно, что тебя обижали в детстве.
– Сначала у меня не было детства – одни только страхи, пинки, ненавистные уроки, каждый следующий день я ждал не с радостью, а с безнадежным унынием. Детство началось только с того дня, как я увидел в небе самолет… И затянулось до седых волос.
– Ты еще совсем не седой, только чуть-чуть виски, это тебя не портит.
– Ты добра ко мне, Мари, ты тоже часть моего затянувшегося детства, хотя скоро у меня лоб соединится с макушкой.
– Да хоть с затылком пусть соединяется! Мне все равно… Уля мечтает поехать в Бер-Хашейм к знаменитой знахарке Хуа, – еле слышно добавила Мария.
– И та может помочь? – В голосе Антуана прозвучал явный сарказм.
– Ее знают женщины всей Сахары. Она лечит бесплодие – это факт. Даже в том племени туарегов, где живет сейчас Уля, есть такая женщина, теперь у нее двое детей.
– Ну если двое, тогда надо ехать. Хочешь, и ты поезжай с ней.
– Конечно, хочу, мы так и мечтали.
– Втайне от меня?
– Но ты же не веришь в чудеса?
– Я?! Да я суевернейший из людей. Я даже предлагаю тебе не развивать эту тему, чтобы не сглазить… А что твоя Уля? Ей нравится у туарегов?
– Она там давно своя. Люди любят ее без лести. Ее обожают равно и сами туареги, и их домашние рабы и кланы.
– Если бы не война, я бы свозил вас на самолете, да не с одной, а, как минимум, с десятью посадками. Тут только в один конец три тысячи километров.
– Ничего, мы пойдем караваном, месяца за три управимся. Но ты должен мне пообещать, что не сбежишь на войну до моего возвращения!
– Обещаю. – Антуан нежно и крепко обнял ее.
Марии нравилось, что ее муж обладает большой физической силой, исключительной храбростью, много знает, много умеет, но никогда этим не кичится. Этим он живо напоминал ей адмирала дядю Пашу. Где он сейчас? В какой из Америк?
IVАлександра Александровна вернулась в строй только к концу февраля 1945 года. Да и то благодаря Папикову. Трудно сказать, как бы повернулось дело, не будь Папикова, какой была бы цена врачебной ошибки. Загнанное внутрь острое воспаление, сепсис, гангрена… Всякое могло произойти, может быть, ампутация ноги, а в худшем случае потеря самой жизни. Такая уж у хирургов доля: если они попадают на стол, то сплошь и рядом все идет так бездарно и тупо, с такими нелепыми ошибками, что и нарочно не придумаешь. Наверное, само Провидение напоминает им таким образом об особой ответственности их профессии.
Через каждые два дня Папиков осматривал рану, менял масляно-бальзамические повязки Вишневского.
– Не ваша это работа, товарищ полковник, – не раз пыталась остановить его Александра.
– Не ваше это право, товарищ младший лейтенант, делать мне замечания, – отшучивался Папиков, лукаво взблескивая из-под очков черными печальными глазами. При этом в его сипловатом голосе было столько родственного внимания, что всякий раз после его визита Александра чувствовала необыкновенный прилив сил, и с каждым днем в ее душе возрождалась вера, что она снова заговоренная и ни пуля, ни осколок, ни штык – ничто ее не возьмет!
На седьмой день после ранения Александра встала на костыли, а на одиннадцатый Папиков начал помаленьку стягивать кетгутовые швы, стягивал их каждые три дня, пока не сблизил края раны с тем совершенством, на которое только он и был способен в госпитале.
– Все! Скоро рана окончательно гранулируется, и на Восьмое марта будете плясать вприсядку. Да и Наташа заждалась, никак не приладится к другим сестрам, – сказал как-то Папиков.
И Александра вдруг обратила внимание, что имя «старой» Наташи главный хирург произнес совсем не так, как, бывало, произносил его прежде. Александра была слишком женщина, чтобы не уловить ту новую интонацию, с которой он произнес имя напарницы. Неужели у них роман?!
Раньше она воспринимала Наташу только как коллегу и особо к ней не присматривалась. Оказывается, она даже не помнила, какого цвета у Наташи глаза.
Лет через пятьдесят, в годы антисоветской власти, на даче у богатой Нади, которая что-то беспрерывно пристраивала к своему дому, работали парни из южнорусского шахтерского городка, где вместе с исчезновением советской власти исчезло для них и право на труд, поскольку шахты позакрывались, а взамен них ничего другого не возникло. Как-то Александра Александровна спросила одного из этих парней:
– Сережа, а сколько лет твоим родителям?
– Не знаю, – был ответ, – чи сорок, чи пятьдесят, я к ним не присматривался.
Вот так и она – работала с Наташей бок о бок и не присматривалась.
Глаза у «старой» Наташи оказались серые, чистые. Наверное, Александра не замечала прежде их цвет, потому что они были тусклыми, а теперь сияли. Значит, у них с Папиковым действительно роман. Вот это новость! И, оказывается, Наташа совсем не дурнушка, и фигурой ее бог не обидел, и цветом лица, и голос у нее приятный, и в каждом движении столько женственности… Конечно, Александра с детства слышала, что «любви все возрасты покорны», но никогда не задумывалась, что это не поэтическая вольность, а практика повседневной человеческой жизни. Пятидесятилетний Папиков и сорокалетняя Наташа были для нее в смысле возможной между ними любви, что называется, вне подозрений, а выходит, что все не так, что они старики только в ее, Александрином, восприятии. «Чудны дела твои, Господи, какая же я зашоренная дура!» Тогда Александре было двадцать шесть лет, и она казалась себе очень немолодой. А в пятьдесят вдруг открылось, что сорок – молодость, а двадцать пять – юность, в пятьдесят она стала присматриваться к шестидесяти, а в шестьдесят примерять на себя семьдесят… Оказывается, человек так устроен, что привыкает жить, втягивается… Как сказано у Есенина: «…к тридцати годам перебесясь, всё сильней, прожженные калеки, с жизнью мы удерживаем связь».
В госпитале была всего одна женская палата, и располагалась она за кабинетом начальника госпиталя, напротив двери которого у голубой тумбочки всегда стоял дневальный. Женскую палату запрятали за таким кордоном специально, чтобы около выздоравливающих женщин не толклись ходячие из мужских палат. Помимо Александры, в просторной чистой комнате с большим трехстворчатым окном и тщательно выбеленными стенами лежали еще четыре молодые, незамужние женщины. Впрочем, одна была почти замужняя – генеральская фронтовая жена, звали почти жену Ниной, она была черноглазая жгучая брюнетка, с очень короткой стрижкой, отчего особенно выдавалась ее высокая и красивая шея. «А у меня, девчонки, в шейном отделе на один позвонок больше, чем полагается, от этого она такая длинная, в детстве меня дразнили гусыней, а подросла – стала лебедем», – смеялась яркая Нина. Да, она была именно яркая женщина: тонкие черты лица, красиво очерченные губы, тонкая талия при высокой груди, чистая белая кожа, очень нежная, такую обычно называют «королевская», и при всем этом добрый, веселый нрав, можно сказать, бесшабашный. Обычно она и заводила всех на хохот. Все пятеро смеялись, чуть не беспрерывно, по любому пустяку, хотя у самой Нины было прооперировано левое легкое и смеяться ей удавалось с трудом. Нинин генерал ежедневно присылал что-нибудь сладенькое или фрукты. Сладенькое было из американских пайков, например горький шоколад для полярников и летчиков дальней авиации. А откуда он брал зимой фрукты, одному богу известно, но, значит, были для кого-то и фрукты… Нина делила все поровну, сначала соседки отказывались, а потом привыкли и брали свою долю как должное.