Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя в голове начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился: а нет ли у Сашки чистого носового платочка? Батистовый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут – со взглядом, который сделал меня вполне довольным.
При этом было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.
– Идем быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.
– Дезинфекция у нас своя есть, – отозвался я. – Сейчас зеленкой помажем.
– У тебя что, зеленка с собой?!
– Ага, аптечка первой помощи.
Поражена была правая рука. Но я, отчасти левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана куртки, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелеными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка в оцепенении смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика на ее жестокий укус, получивший вид обращенных друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы, каждая – из пяти прерывистых соприкасающихся черт, а затем осторожно втер Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно ее углубление не осталось без окраски.
– До свадьбы заживет, как ты думаешь, а, Сашка?
– Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довел! Как мы теперь будем видеться?!
Она, конечно, лукавила, вернее – преувеличивала свое негодование. Ни Сашка, ни я ни в чем не раскаивались и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам (и каждому из нас по отдельности), единственно верным – и всё получилось отлично. Лучше всего пришлось мне: если бы мой порыв не придержала невидимая длань – Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня – на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок. Всё при мне. Omnia mea mecum porto.
Еще с год тому назад поблизости от «эс оборотного» на коже проступило рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но, убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки – и протер им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что́ именно оставило на мне свой след, я взглянул на него еще раз, как обыкновенно смотрят на прикладные датчики – будь то шагомер, приборный щиток в автомобиле или аппарат для измерения кровяного давления или уровня сахара в моче, – подмигнул ему – и веско, предварив собственно слова несколькими «угум-угум», произнес на всю мою пустую квартирку:
– Ну что ж? (Молчание.) Дело хорошее [5] .
Рука подживала долго; платочек я сохранил и на рожон больше не лез.
Не чаще одного-двух раз в неделю мне доставались от Сашки непродолжительные «променажи» с минимумом поцелуев.
Могло показаться, будто глупое удальство мое было Сашкой забыто, но дело обстояло иначе. То, что произошло с нами в «аллее решительного объяснения», особенным образом тянуло на предельную степень близости – степень, оставляющую далеко позади все роды и виды совокуплений. Расстояние меж нашими жизнями не просто сократилось, но практически исчезло – и оттого Сашка, инстинктивно отпрянув, отшагнув от меня, занялась последовательным и аккуратным вытеснением всего того, что относилось к моей жизни, из жизни своей, закрытием не то что калиток, створок и форточек, но и ликвидацией самомалейших щелок, сквозь которые я мог до нее добраться.
Я чуял всё это, но с легкостью научился нехитрой и подлой науке – делать хорошую мину при плохой игре, что, кстати, мне весьма пригодилось в дальнейшем.
Сценическая, если допустимо так выразиться, площадка, где велась эта моя плохая игра, была довольно тесной и многолюдной: бодрые молодые газетчики, молодые же поэты, едва печатаемые и вовсе не печатаемые, так и сяк причастные литературному быту дамы и барышни различных возрастов и различной степени ветрености, а также свободомыслящие аспиранты и студенты всех курсов механико-математического и физико-технического факультетов – словом, обычная для тех лет, краев и обстоятельств публика.
Однажды, в точном соответствии с романсом «Черная шаль», презренный еврей поведал мне на пирушке за бутылкой распространенного в 1966–1967 гг. скверного венгерского рома Superior в сопровождении какого-то таврического крепленого винища о якобы ставших ему известными Сашкиных похождениях; но я не дал ему злата и не проклял его ; напротив, я ухитрился не произнести ни единого слова и даже не оборотился на его шепоток, становившийся всё громче и громче. Я также не бросился разыскивать Сашку, – да ведь она и не пряталась от меня; я мог увидеть ее хоть завтра, подождав окончания вечерних занятий в местном университете, на филологическое отделение которого Сашка поступила, прирабатывая днем в каком-то архиве (я же в институте культуры записался на факультет, готовящий режиссеров народных театров, но продолжал с регулярностью публиковаться в упомянутой выше газетке, что начало приносить кое-какой доход – рублей 70–80 в месяц). Я также не попытался сóзвать веселых друзей детства, связи с которыми продолжал поддерживать, изредка навещая старое пепелище на углу ул. Юрьевской и Московского проспекта, – и подстеречь с ними моего т. наз. счастливого соперника в его же собственной подворотне. Это наверняка оказалось бы делом нетрудным, но бесполезным: ведь измочаленного ударами наших ног счастливца не позже, чем через неделю-полторы сменил бы кто-то иной – и ему досталось бы от Сашки ничуть не меньше, если не больше счастья. Нельзя, конечно, сказать, будто бы я это действительно понимал. «Черной шали» не произошло единственно потому, что неудача с Сашкой меня ошеломила, даже, пожалуй, ужаснула – до потери всякой готовности предпринимать что бы то ни было в этом направлении: разумное или неразумное, рывком или подумавши. Почему так? – Я не понимаю этого до сих пор.
Наши пирушки продолжались, и всякий раз у
презренного еврея находилось, что мне нашептать – и непременно с подробностями, которые он,
презренный , сам слыхал от безнаказанных по моей инертности всё новых и новых счастливцев, передававших Сашку один другому; и счастье их становилось всё счастливей, ибо Сашка одаривала их всё более щедро, не отказывая им ни в какой бешеной прихоти.
Презренный – шептал, и всё, о чем он шептал, было правдой до последней мелочи, а я сидел и слушал, как и поныне еще умею: нарочито сдержанный, почти вальяжный, снисходительно кивая. Впрочем, теперь я обыкновенно предпочитаю выдавать себя за дохлого жука – это безопасней; переверни его – он и тогда не пошевелится, а ножки его кажутся убедительно скорченными на животе; давно высох от неизлечимой болезни, и взять с него нечего.
Я вижу, что меня затягивает в развернутые метафоры и сравнения, которые так нравились мне у старых авторов: особенно восхищало толстовское уподобление захваченной французами Москвы улью с умирающими пчелами. Но дивиться тут нечему: ведь своих оригинальных образов у меня не находится. Возможно, что в окончательной редакции этих заметок я постараюсь найти способ избавить их от беллетристических излишеств, но сейчас я позволю себе еще одну штуку в том же духе и попробую прояснить нечто действительно сложное.
Допустимо предположить, что мое первое чувство, столь неудачно направленное, оказалось то ли чересчур мощным, то ли, напротив, это я оказался чересчур хилым, недостаточно выносливым. Но при этом во мне до сих пор сберегается память о тревожных сигналах, которые явственно подавал молодому Николаю Усову инстинкт самосохранения: ОПАСНО! – ОПАСНО! – ОПАСНО! И то, что я смог отвергнуть эти неперестающие сигналы – а именно так оно и произошло, – преодолеть их, наплевать на них, несмотря на ежедневные подтверждения несомнительной их обоснованности, показывает иное. Получается, что я, парадоксальным образом, тогда скорее уж был недостаточно душевно слаб, чтобы благополучно изнемочь в этой безнадежной борьбе – и сохранить о ней, борьбе, приятно-горькие воспоминания, которые обнаруживаются почти у каждого мужчины, тем более если ему за пятьдесят, предоставлена возможность распустить подпруги и к тому же найдется, что выпить в безопасной для жизни обстановке.
– Но случившееся с вами разве не есть как раз то самое, уже тысячу тысяч раз описанное и повторенное? – возразят мне.