– Ну а зайцы? – спросил я.
– Зайцы слабо вооружены. В драке между собой они могут нанести друг другу весьма тяжкие увечья. Вам не приходилось видеть?
Очередной заяц взлетел из-под ног в синее небо. Подлесок истаял, мы ступили на голый песок. Под ногами он не напоминал слоновую шкуру, а был ярко-желт.
– А вы видели?
– Видел.
Я расставался с зайчиками детства, обнимал их, ватненьких, и плакал. Это было лишнее разочарование. Надо же, какие звери именно зайцы! а не волки…
– А драку волков видели? – вредно спросил я.
– Не видел. И драку львов не видел. – Доктор был чуткий человек. – Я сам видел такую драку у воронов. Побежденный подставил темя – так победитель хватал себя когтями за клюв, словно желая его снять, чтобы не тюкнуть.
– Смешно, – сказал я, очень живо себе это представив. – Так и хватает себя за нос… Ха-ха.
– За нос – это смешно, – сказал доктор, – а за клюв – это серьезно.
– Вложить шпагу в ножны?
– Скорее уж так.
– «Ворон ворону глаз не выклюет» – об этом?
– Ну да… – уклончиво сказал доктор. – Может быть. Я этим не интересовался. Хотя, как всякая басня, это про людей, конечно…
– Ну а люди? – спросил я со жгучим любопытством.
– Что люди? – спросил доктор, как бы недопоняв.
– Люди сильно вооружены?
– А как вы думаете?
– Куда уж сильнее…
Доктор только хмыкнул.
– Вы так не думаете?..
– Видите ли, я стараюсь так не думать, – неохотно cказал честный доктор.
– Это стоит усилий?
– Это стоит их. Мы с вами только что разобрали классический образец. Лоренц совершил свое открытие, преодолев тяготение антропоморфизма. – Взглянув на меня со слабой надеждой и обнаружив, что я ничего не понял, доктор продолжил: – Антропоморфизм – ошибка, в которую мы чаще всего впадаем, изучая животный мир. То есть мы наделяем животных своими свойствами и толкуем их поведение, исходя из своего опыта. Поэтому, скажем, мы так долго не имели представления о той же волчьей морали хотя бы, рассуждая о ней скорее по-человечески, чем по-волчьи.
– То есть вы хотите сказать… – подхватил я.
– Я сказал то, что сказал, – рассердился доктор. – Прошу меня не истолковывать. Я сказал это к тому, что постоянно существует тенденция, как бы обратная антропоморфизму по знаку. Она характерна уже не для людей вообще, а для нас, специалистов, которые что-то начинают в своей области знать, – это, как бы сказать, зоо– или биоморфизм. Мы начинаем переносить свои знания и опыт из области специальной в область общечеловеческую. А вы видели только что, к каким заблуждениям люди приходят, греша невинным антропоморфизмом. Этот, однако, невинный грех баснописца нанес неисчислимый вред животному миру. Трудно его исчислить, но неправильно и недооценить…
– Я замечаю, вы как-то особенно против басен…
– Я где-то читал и совершенно согласен: холопский, рабский жанр. И потом, мне совершенно не смешно, и неумно: зачем противопоставлять муравья стрекозе? То есть мне смешно, но совсем не так, как хотел бы автор. Чем неграмотнее в биологическом смысле басня, тем у нее, я заметил, и более низкая, плебейская мораль.
– Ну уж! – сказал я. – Лихо…
– Не более лихо, чем вы о зверях… Я, может, и перегнул. Это опять же совсем не мое дело. Или, так сказать, мое сугубо частное дело, что одно и то же: для ученого специальность должна быть резко отграничена. И все-таки чем свободнее, абстрактней замысел, тем свободней он и от конкретных, специальных ошибок. Например: «Однажды лебедь, рак да щука затеяли сыграть квартет»… Эта байка никак не противоречит…
– Квартет затеяли другие, а эти тянули воз… Вы сместили две басни в одну – тоже, позвольте заметить, не дозволенный в критике прием.
– Я не критик. Не знаю, чем различаются морали этих басен, – для меня в обеих один и тот же смысл: принципиальное различие биологических видов не позволяет нам переносить свойства одного на свойства другого, звери – не другое человечество, а отдельные, столь же биологически самостоятельные, как и человек, существа. В этих баснях есть даже некий экологический оттенок, уловленный Крыловым: они не сыграют свой воз… или не свезут квартет, простите мне мой студенческий юмор. Это басни о нелепости антропоморфического переноса.
– Ну уж, – рассмеялся я, – дедушка Крылов не отнимет приоритет у Лоренца. Он никак не имел этого в виду.
– Но выразил он именно это. Другого объективного смысла в них не нахожу.
Беседа наша в очередной раз зашла в тупик. Сильно мы уклонились вбок. Мы одышливо карабкались на дюну. Мир был выкрашен в два чистых цвета: желтый и голубой – мечта сюрреалиста. Поверхность дюны была аккуратнейшим образом гофрированной, как песчаное дно в полосе прилива, – еще одно указание на то, что мы живем на дне в прямом смысле: эту рябь навевал ветер. Мы безжалостно разрушали безукоризненную эту поверхность, на которой не было следа человеческого. Поверхность была то твердой, как на отмели, и тогда мы оставляли ровненький и плоский босой след, то вдруг оседала под ногой, песок осыпался, вместо следа оставалась бесформенная коровья яма. Так шаг за шагом не ведали мы, какая нога ступит твердо, а какая провалится. Ветер сдувал с гребня песок, покалывая кожу; по склону перекатывались прозрачные трупики жучков и паучков, высушенные и выбеленные песком и солнцем. Редкая былинка торчала, склоняясь из этого сплошного желтого – вокруг нее был обведен магический кружок, – казалось, солнечные часики произрастали здесь и там, что как-то таинственно рифмовалось с песком, может, из ассоциации с часами песочными. До происхождения этих кружочков я допер сам, не успев задать лишнего вопроса доктору: под ветром былинка склонилась и остреньким концом чиркнула по песку, проведя дугу, – так, за день, склоняясь под ветром во все стороны, прочерчивает она идеальный круг, укоренившись в центре. Трогательно это ее частное владение! Еще легкий птичий след, не разрушавший, как наш, одиночества этой поверхности, попадался изредка в какой-то геометрической связи с солнечными часиками травинок, да пролетела, шатаясь над желтым, на голубом – выцветшая бабочка. Маленькие черненькие жучки покусывали, как раскаленный песок, были похожи на песок, были ожившим песком. Божьи коровки в фантастическом количестве шли через пустыню к морю, неумолимые; вниз катились их высушенные погибшие пятнышки. Сказать про тишину – ничего не сказать: в руках у нас были сандалии. Еще реже травинок из песка вдруг коротенько торчал розоватенько-голубоватенький микроцветочек – нежнел.
Фиалка в воздухе свой аромат лила,
А волк злодействовал в пасущемся народе;
Он кровожаден был, фиалочка – мила:
Всяк следует своей природе.
– Вот именно, – осыпался на меня сверху со струйкой песка голос доктора. – Здесь то же самое сказано точнее и короче.
– Это – Пушкин, – сказал я. – Он не делает ошибок. Он – гений.
– Не знал. Не вижу здесь доказательств гения. Это очевидно. Точность – не заслуга, неточность – грех.
– Так это же с юмором… – удивился я докторовой прямолинейности.
– Что ж юмор… – сказал доктор. – Он, конечно, подправляет неточность. Но сказанное с окончательной точностью в юморе не нуждается.
– А бывает такое – окончательная точность?
– У вас не знаю, а в науке – да.
– Ну да!.. – я вложил в эту реплику столько иронии, сколько мог.
– Да вот тот же Лоренц, о котором мы сейчас беседовали, – парировал доктор. – Это что: всерьез до неточности или смешно до точности? Ни то ни другое – просто точно.
Я согласился и нашел ход:
– Да, он точен. Ну а как же тогда быть с человеком?.. Вы же уклонились от точного ответа. Может ли быть человек точен в определении чужого существования, неточно представляя себе даже свое собственное?
Я был доволен. Вслед за доктором – еще шаг – и я стоял на вершине дюны.
Я успел настичь его вопросом на подступе – и хорошо: здесь бы я его забыл. Сказать, что отсюда открывался вид, – тоже ничего не сказать: я бросил сандалии на песок для свободного жеста руки, которого не произвел. Я смотрел то на одно море, то на другое, но можно их было видеть и одновременно: Западное море было в этот ветреный (открылось на вершине…) день сапфирового цвета с белейшими, как облачка, и словно бы неподвижными барашками. Оно было таким синим, что начисто, будто впитывало, лишало цвета небо над собой. Так что, когда я на него смотрел, то чувствовал себя слегка вверх ногами, будто стоял на голове и смотрел под ноги на небо. Я смотрел на Восточное море: здесь, ровно наоборот, небо выпивало цвет моря, в нем остановились легкие перистые барашки, а обесцвеченная тишайшего, лайкового штиля вода теряла свою поверхность, походя на небесное марево. Западное море было настоящее: соленое, бездонное, а за горизонтом, милях в трехстах, плавала разбогатевшая Швеция. Восточное море было почти пресным мелким заливом, всего в тридцати километрах был литовский берег. Но не было отсюда видно ни Литвы, ни Швеции: оба моря были равны и безграничны, глубоки и солены на вид.