В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял 38 человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехлинейку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.
– Со всеми вместе – так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты – и они. Они – и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.
– Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите, Христа ради, в инженерную команду!
– Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.
Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству – решали, как по справедливости поступить с бывшим «григорьевцем», – Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.
Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.
Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. «Хочу– в тень ступлю, хочу – на солнце буду», – говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого стука.
Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная молодая хозяйка в красно-синей, в клетку, плахте месила голыми ногами глину.
Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи – за калыб.
«Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют», – без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.
Саенко сидел в горнице за некрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.
Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.
– А, пришел, – засопел Саенко неприязненно. – А я уж хотел ординарца за тобой посылать.
Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.
Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.
«Пьяный, наверно…»
Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.
Саенко не отозвался.
Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице вместо дверей.
– Стой. Сюды иди. – Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. – Тебе приготовил, – двинул он плечом в сторону прикрытой рушничком посудины. – Я тебе вот чего скажу… Как зовешься, махновец?
– Гнашка я… Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!
– Гнашка… Игнатий, стало быть. А по батюшке как?
– Северинович.
– Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта… Ну та, что во дворе… Видал, небось. Варькой зовут. Красивая… А язык – как бритва… Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь – каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши – из команды «ноль» – тебя кончат. Пропащие мы, слышь ты, в команде, люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьем в землю зарыть. А мы что? Мы ничего… Надо ведь гадов расстреливать. Понимаешь – спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могем. Не по-нашему это…
Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке.
– Кумекаешь? Все должно быть – по-революционному, а не как-то так… ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь… Вот, приготовил тебе. Выпьешь – сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца – никак. Кумекаешь? Я ведь… Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские: стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает! Токмо мы не вурдалаки, не думай! Вурдалаки, они из живых кровушку пьют. А мы – мы токмо из мертвяков. Мы сами – мертвая кровь! Сами – мертвая рота!
Саенко вдруг вскочил, дернул с силой Гнашку за руку. Тот задком на табуретку и опустился.
– Снимай рушничок, пей.
Гнашка с осторожностью поднял полотенце.
И пробил его ноздри наскрозь, пробил, а потом и разорвал носоглотку – запах горьковато-стоялой человечьей крови!
Такую кровь вдыхал он, падая во время перестрелок головой в траву, такую же – лужицей – посыпали песочком через пару часов после того, как кончили атамана Григорьева.
– Ишо нюхает он! – фыркнул досадливо Саенко, заметивший, как дрогнули краешки Гнашкиных ноздрей, и заподозривший в этом трепетании ненависть к продукту его неусыпной деятельности. Потом, запечалившись, сказал: – Свежее – не было. Вчерашняя. Ну, чтоб правдивей сказать – ночная. Оно б, конечно, лучшее – свежей, сегодняшней… Да где взять ее сегодня? Ни одного гада человеческого нам на сегодня не выделили.
Стакан крови стоял полный доверху. И хоть была она несвежей, вчерашней, казалось Гнашке: кровь слегка дымилась.
– Пей! Застрелю! – бешено крикнул Саенко.
Тут же по двору забегала, смешно, как младенец, шлепая босыми ногами, запричитала в голос – громче, громче, – языкатая Варька: «Ой, горе мне, горе! Горе – и край!»
Лобастый как бычок, кучерявый на висках Гнашка зажмурился и, с каждым глотком привыкая все сильней к дымно-соленому, горько-уксусному вкусу человечьей крови, опорожнил стакан до дна.
Глаза открыть он боялся. Может, поэтому – показалось: восходят по жилам остроперые рыбы, белобрюхие лягушки всплывают в животе его кверху пузом, пляшут в голове малые, быстрые, до гвоздка выкованные кони, ходит по рукам сила сильная, и дрожь из них уходит. А сердце… Становится оно стиснутым, крепким. Улетают из сердца боязнь с тревогой, и мелкий болезненный перестук высыпается, как тот сор из сухой, продутой ветрами тыквы.
Ну а за стуком вослед – и само сердце выкатывается из груди. И бежит оно, и подпрыгивает. Укатывается по пескам, плывет над реками. И не достать его ни пулей, ни рыбацкой сетью. Правда потом – назад ворочается. И дыра в груди зарастает, зашивается суровыми нитками. И становится в сердце тесно, каменно: хоть бей в него молотом, саблей с налету секи!
Поздним вечером, побывав где ему было надо и крадучись по Катерининской улице, мимо дома Саенки, – услыхал Гнашка тихий звон.
Звенел – как от молока, бьющего из коровьего вымени, – полумисок, а может, жестяное ведро. Гнашку поволокло к окошку. Еще не успев отдернуть занавесок, понял он, что звенит. Тонкий и резкий запах человечьей крови снова резанул по ноздре. Белотелая мертвая Варька низко свешивалась с кровати на пол. Из горла в таз выбулькивала кровь. Звон нарастал, тихий звук скидываемой крови забивал уши, голову. Рядом с кроватью кто-то впотьмах шевелился, ползал у Варьки в ногах, подвывал тихо. Гнашка дернул из-за пояса наган, нажал на спуск.
Наган дал осечку…
Через полчаса, застрелив у заставы саенковского ординарца, Гнашка расположение красных войск навсегда покинул.
Но перед тем, как покинуть днепровский городок, услыхал он голос покойницы-матери.
«Тихо, солдат нет, и вечер, – то ли напевала, то ли нараспев, как молитвой, говорила с ним мать. – Выходи, иди! По-над рекой иди, акациями и кучугурами иди. На вечерней дороге – не тронут. Как та кукушка – с калины на вербу – полетит, поскачет поперед тебя моя жизнь…»
Увязая, шел Гнашка по пескам, шел по траве и камням. Шел на юг. Окаменевшее сердце позволяло ему все: вернуться и насадить на вилы длинноволосого и дурашливого Алеху Чубенко, застрелить Саенку, переколоть штыком саенковскую – днями и вечерами отсыпающуюся, а ночью труждающуюся до седьмого пота – команду…
Возвращаться, однако, Гнашка не пожелал. Через камыши, по суховатым лесопосадкам, илистыми притоками Днепра – двинулся он домой, на хутор.
Стакана, налитого Саенкой, хватило Игнату чуть не на три года. Потом – бунты, голод, раскулачиванье, колхозы… Сердце его постепенно становилось слабей, пугливей. Перед второй войной с германцами это ослабевшее сердце заметили: дали Игнату – припомнив батьку Григорьева – четвертак.
2
– У нас в городе до сих пор живет ординарец батьки Махно, Петр Захарович З. – сказал как-то отец. – Он, знаешь, в музей краеведческий иногда заходит.
Этого самого З., человека, с пугающе ошпаренным лицом, с неестественно вывернутыми багровыми веками без ресниц, ступающего по асфальту медленно и косолапо и живущего на соседней с нами Воронцовской улице, я видел и раньше. С ним никто никогда не разговаривал, дети – даже подростки – кидались от него врассыпную.
Чтобы показать, что после окончания нашего городского музыкального училища и поступления в московский институт он считает меня абсолютно взрослым, отец добавил: