– Смотри, деточка! Звезды!
– Я вижу, – ответила Людочка. – Как тихо.
Панин присел у ее ног. Вот если есть Бог, думал он, то мне ничего не надо, ничего. Пусть она не ходит, пусть. Пусть у меня будет болеть и печенка, и селезенка, пусть сгрызет меня ревматизм… Но пусть ее не покинет разум. Панин мог отдать за это и жизнь, но он боялся, что эта замена может быть опасной для Людочки. Что тогда с ней станет? Конечно, сын у них хороший, но ведь и не настолько, чтоб носить мать на руках. Таких детей теперь, считай, и нет. Поэтому ему надо жить. И надо, чтоб у него были руки-ноги.
– Коля! – тихо сказала Людочка. – Коля! Какой же я тебе крест!
– Нет, – закричал Панин. – Нет. – И взбаламутил тишину.
Загавкал Джульбарс, ему ответили товарищи по роду и племени, хрюкнула где-то свинья, хлопнули у кого-то двери, там и сям зажглись окна. Панин зажал рот рукой. «Ах, я идиот, – думал он, – я сбил ее с ума!»
Но не сбил. Людочка жадно прислушивалась к забытым звукам. И лицо ее было под стать звездному небу – оно было умиротворенным и вечным. И Панин закричал снова, давя собственный крик кулаком. Он испугался вечности Людочкиного лица как знака ухода. Вот почему она «в себе», вот почему попросила себя вынести. Она уходит, уходит…
Панин обхватил ее ноги вместе с ножками кресла, а Людочка гладила его волосы…
– Раскричался, – говорила она. – Раскричался, как молодой. Ты, Коля, держи себя в руках… Держи, миленький…
Потом Панин отнес ее в кровать, а так как страх не проходил, он решил лечь рядом с кроватью на раскладушке.
Они заснули, держа друг друга за руку.
Слеза Панина затекла в ухо, а свою слезу Людочка слизнула.* * *
Вечером они сошлись на улице снова. Сорока в шляпе, Шпрехт в галошах на босу ногу, Панин, как всегда, в диагоналевых штанах, которых в природе давно нет, но Панин носит вещи долго.
– Миняева ховают завтра, – сказал Сорока, – на старом кладбище.
Шпрехт вынул ногу из галоши и внимательно посмотрел на большой палец с янтарным ороговевшим ногтем.
Странная реакция на сообщение Сороки, даже в чем-то неуважительная. Смерть и палец.
– Хам, – сказал Сорока Шпрехту, – хам, и другого слова на свете нет.
– Яволь, яволь, – ответил Шпрехт. – Ноготь – сволочь… Дает воспаление под собой… Парил, парил…
– Вы сходите в больницу, и пусть вам его срежут, – посоветовал Панин. – Чтоб не было общего заражения.
– Я пойду на кладбище, – сказал Сорока. – Она как раз у меня в это время спит… Миняев был нормальный мужик, при его должности много мог подлости сделать, а он зря не цеплялся…
– Не скажите. – Панин занервничал. – Не скажите…
– Ты, конечно, про себя… Но ты сообрази, откуда ты приехал? Сообразил? Миняев же на бдительность был поставлен. Это надо понимать… Думаешь, всех тогда правильно выпустили? Кампанейщина была. Абы, абы…
– Тут я согласен, – сказал Шпрехт. – Хоть забирать, хоть отпускать – это у нас чохом. Лишь бы больше. Гросекомпания. Мы народ количественный. Мы без дробей считаем.
– Это надо договориться, что считать дробью, – ответил Сорока. – Если я или ты, то и нечего нас считать. Пропащий для страны материал. Я уже не помню, когда на партсобрание ходил. Хорош? Я и есть дробь.
– А я нет! – тонко прокричал Панин. – Я не дробь и не позволю так себя называть. И больная моя супруга не дробь…
– Это вы зря заноситесь… – Шпрехт ни с того ни с сего занервничал. – Личность – это голова. Копф. Деятельность мозга. У вашей уважаемой жены отказал мозг…
– Кто вам сказал эту глупость? – засмеялся Панин. – Кто? Личность – это душа. Это сердце. Мозг – это инструмент жизни. И у Людочки он присутствует.
– Личность – это прежде всего польза, – рявкнул Сорока, – а от нас всех пользы народу нету. Это ж кем надо быть, чтоб такое не понимать?
– Получается, по-вашему, мы лишние люди. – Шпрехт вылез из галош и зарыл ноги в пыль. Легчало сразу, мгновенно, ступне делалось радостно, и она даже как бы попискивала от удовольствия. Физическая приятность ослабляла мысль, и не хотелось больше спорить с Сорокой. Они сроду на разных платформах были и есть, но глупо выяснять это сейчас.
– У вас огурцы завязались или? – спросил Шпрехт сразу двоих, ввинчиваясь пятками поглубже в землю.
– Слабо, – ответил Сорока, – огудина большая, а завязи нет.
– А у меня пошло дело, – гордо сказал Панин. – Я же вам предлагал семена.
– Оно и лучше, если не уродит, – вздохнул Шпрехт. – Огурец – вода. Только для засолки, а у меня в эту зиму половину банок рвануло.
– Ты банки некачественно моешь, я видел. – Сорока снял шляпу и почесал голову.
– Напрасно вы ее носите, – сказал Панин. – Летом – это не полезно. Кожа головы должна дышать.
– Интересно, в каком костюме положат Миняева? – задумчиво сказал Сорока. – Коричневый мы с ним вместе шили. Это сразу, когда Хруща путанули. Хорошая ткань, сколько лет – и ничего ей не делается. А в гробу блеск на жопе не будет виден. Но у него еще и синий есть. Румынский.
– Я вот про чужие костюмы не знаю, – гордо сказал Панин. – Не мое это дело.
– Ты как живешь в диагоналевых, так в них и ляжешь. У тебя, кроме них, ничего и нет, – засмеялся Сорока.
– У меня есть бостоновый костюм, – сказал Панин, но уверенности в голосе у него не было. Костюм висел, это да, весь в тряпочках с нафталином. Лет десять тому назад он попробовал надеть его на свадьбу сына, но не смог застегнуть ширинку. Пришлось купить брюки – дрэк-товар, он в них теперь уголь носит – а сверху сын дал ему свою куртку. Получилось молодцевато. Панин долго стоял, перед зеркалом, пытаясь сообразить, какая мысль-идея торкнулась в голове, когда он увидел себя в куртке нараспашку? Да, была странная, не по возрасту радость от вида себя. Людочка тогда была в плохом состоянии, и с ней нельзя было обсудить эту тему: Панин и куртка.
А хотелось… Хотелось легко пройтись по улице, чтоб ничего в руках и в голове. Просто идти как счастливый человек, у которого есть куртка… Не в том смысле, что он шмоточник, нет! А в смысле… Вот этот самый чертов смысл Панин и хотел сообразить и, как человек неглупый, подозревал, что это ему – тьфу! Соединить в единую мысль себя, куртку и легкое движение по улице без умственной и физической тяжести. Но рождалось недостойное его, панинской, личности соображение, что человек должен прожить хорошо одетым и что это не противоречит главному предназначению. Не противоречит – вот ключевое слово, которое возникло тогда.
– Диоген был дурак, – ни с того ни с сего брякнул Панин уже сейчас. – Нет такой идеи, чтоб она была убедительнее из бочки. Большевики и есть диогены двадцатого века и засрали мир.
– Жаль, что уже нет Миняева, – скорбно сказал Сорока. – Он бы тебе показал твое место в мире.
– Я там был! Был! – закричал Панин. – Я всюду был и все видел. И еще живу. А Миняева Бог прибрал за ненадобностью. Кончилось его время! Кончилось! И он вместе с ним.
– Завтра магнитная буря, – сказал Шпрехт. – И ветер северо-западный. Чернобыльский. Вот если начнут завязываться помидоры, покушаем стронция.
– А я не боюсь, – засмеялся Сорока. – Мы тут такого надышались, что, может, он нам и полезен будет, твой стронций.
– У меня моча идет толчками, – сказал Шпрехт. – Долго стоять приходится.
– Но идет же! – философски сказал Сорока. – Вот когда закоротит, тогда караул и кричи. Ладно, черт с вами. Пойду.
Сорока покосолапил домой, а Панин и Шпрехт остались. Шпрехту не хотелось выбираться ногами из мягкой и ласковой пыли, а Панин хотел ему сказать, что со вчерашнего вечера Людочке как бы стало лучше. Этим очень хотелось поделиться, но трудно было решить, с кем…
Дело в том, что многие годы – это сколько же лет? Если считать со строительства домов? – уже, считай, тридцать… Так вот Сороки, Шпрехты и Панины все это время считались заклятыми врагами. А когда в одночасье, надевая платье шестидесятого размера, упала Зина, а до этого за два месяца перекосило Варю, Сорока и Шпрехт пришли к Панину, чтоб рассказал, как их, тяжелых, поворачивать, ведь у него, Панина, был опыт на этот счет. И Панин пришел. И показал на Зине. Пришел и показал на Варе. Дома, перенося свою легкую, мяукающую Людочку, Панин благословил судьбу, что у него такая ноша. Людочка, тоненькая и чистенькая, казалась птичкой, благоуханным цветком супротив неподъемных жен Сороки и Шпрехта.
И Панин им простил все. У Панина было инстинктивное чувство меры. Он брал в жменю ровно восемьдесят граммов фарша, и ошибки не было никогда. Он на глаз определял все – количество и любое соотношение.
Трагедия у соседей не вызвала у него сочувствия – он сам хлебал горе. Но не вызвала и злорадства. Он увидел чужую ношу беды и понял: отяжелять ее дурными мыслями грех. Он помог Сороке уложить Зину на щит, для чего посоветовал убрать ножные спинки кровати. А для Вари принес колокольчик, который когда-то спрятал от Людочки. Все-таки Варя была в разуме, а Людочка звонила бесконечно. Он научил Сороку и Шпрехта искусству подмывания при помощи клизмы и нескольким способам спасения от пролежней.