Все происходит как во сне, когда секунды превращаются в часы, а минуты в годы. Может быть, именно поэтому падение вниз ему не кажется таким страшным, неизбежно приводящим к гибели. Более того, он уверен в том, что время остановилось, что уже наступила вечность, или это только видимость вечности?
С высоты колокольного звона, насквозь выстуженного ноябрьским ветром, хорошо видна вся местность – железнодорожная станция, привокзальные постройки, Спасо-Воротынский монастырь, автомобильный мост через реку Угру, обрывистые берега которой покрыты черным, дырявым в это время года лесом.
Падал и приговаривал: «Женечка, а Женечка, но все равно твоя голова обнажена! И лучше б с неба, с горы, с тучки златоверхой, с последнего звона колокольни храма во имя Преображения Господня на эту грешную голову лилась холодная вода! Или кипяток! А потом выйди на пронзительный ветер, кусая наледь, – ведь бьет, бьет же промозглая дрожь, поклонись, как должно, и тут же у стены, обшитой тесом, сиди, замирай, подвизайся, одиночествуй, катаясь ладонью по мокрым дымящимся волосам, натертым лампадным маслом, так что задохнуться можно от умиления, жалости, смирения и собственной ничтожности!»
Эту свою первую публикацию в журнале «Октябрь» я посвятил отцу.
Она сидит перед телевизором с выключенным звуком.
Она неотрывно следит за изображением, смысл которого сводится к следующему: инвалид, лишившийся ног во время одной из недавних войн, на сооруженной им из детского трехколесного велосипеда коляске доехал от Мурманска, где живет, до Медвежьегорска, расстояние между которыми составляет семьсот с лишним километров. Корреспондент спрашивает путешественника, зачем он это сделал. То есть она предполагает, что именно такой вопрос и до лжно задать человеку, решившемуся на столь немыслимый поступок. Инвалид что-то говорит в микрофон и показывает фотографическую карточку, на которой изображен его дед, благообразный, обстриженный под бобрик старик.
Потом инвалид прячет фотографию в нагрудный карман куртки, улыбается, машет рукой в кадр и уезжает по разбитой асфальтовой дороге в сторону леса, что тянется до самого горизонта.
Она выключает телевизор и выходит из комнаты.
По темному, заваленному велосипедными колесами, лыжами, стопками старых журналов, заставленному шкафами коридору она проходит на кухню.
Здесь она видит старика-ассирийца, который при помощи канцелярских кнопок прикрепляет к столу клеенку, покрытую уже давно вытертым и выцветшим орнаментом, представляющим собой соединение симметричных фигур, отдаленно напоминающих греческие амфоры.
И вот на эти псевдогреческие амфоры ассириец ставит миску и вываливает в нее из целлофанового пакета живых рыб.
Она видит, как рыбы открывают свои рты, что в подобном разверстом состоянии более напоминают медные навершия подсвечников, которые крепятся за водосвятной чашей. Но старик не обращает на это никакого внимания просто потому, что он ничего не знает ни про водосвятные чаши, ни про подсвечники, ни про навершия.
Старик достает из буфета нож и начинает чистить этих еще живых рыб, точнее сказать, начинает сдирать с них чешую, потрошить, выбрасывая внутренности в ведро, которое он выдвигает ногой из закута, образованного рукомойником с одной стороны и холодильником с другой.
Она возвращается к себе в комнату.
На улице уже темно, и поэтому здесь по стенам перемещаются отблески автомобильных фар, что выхватывают висящие на стене рисунки. Эти карандашные наброски – по большей части лошадиные головы, сухие цветы, гипсовые изваяния частей человеческого тела.
Но нет никаких сил вновь и вновь рассматривать эти изображения, и она прячется от них под кроватью, разумеется, пытаясь оправдать перед собой сей глупый поступок неким мифическим желанием извлечь из темной, пропахшей сухой пылью глубины давно завалившиеся туда вещи, нижнее белье ли, которых там, что и понятно, нет.
Просто она больна и боится приезда врачей, которые опять заберут ее в больницу, и именно поэтому она прячется от них под кроватью. Она уверена, что здесь ее никто не найдет.
Она ничего не помнит, да и восемнадцать лет – слишком большой срок, чтобы о чем-то сожалеть.
О несбывшихся мечтах, например.
Меж тем с кухни начинает доноситься запах жареной рыбы.
Рыбы, извалянные в тесте, покрываются золотистой коркой, полностью при этом уподобливаясь обернутым фольгой египетским мумиям.
Хрустят, переливаются, источают густой перламутровый жир.
А из помойного ведра меж тем выглядывают внутренности, избежавшие страшной участи быть брошенными на сковороду. Эти внутренности следует накрывать газетой, извлеченной из почтового ящика, прибитого к входной двери, и немедленно выносить на улицу, чтобы не распространять по квартире запах дохлятины.
Врачи уже приехали.
Они стоят у входной двери, переговариваются, заглядывают в лестничный пролет, напоминающий вертикально уходящий вниз колодец, что обрамлен чугунными перилами, нажимают кнопку звонка. Точнее, это делает один из них – сухощавый, с подвижным лицом медбрат в коротком приталенном бушлате, из-под которого выбивается белый халат.
Он утопливает пластмассовый цилиндр звонка внутрь целлулоидного уха, но ничего не происходит. Абсолютно ничего не происходит!
Он звонит еще раз, и вновь – тишина.
Значит, звонок не работает и придется стучать в обшитое драным дерматином поле двери. Удары будут напоминать удары по мячу на футбольном поле. Удары будут проваливаться в пожелтевшую от времени, как старая фотографическая бумага, вату, в грозовые заряды клокастых облаков цвета мокрого песка, будут гудеть-гудеть стальным рельсом и уходить в никуда.
Наконец, закончив жарку рыбы, старик все-таки услышит эти удары, что доносятся из прихожей, улыбнется, они напомнят ему удары по мячу, ведь когда-то он любил посещать футбольные матчи на Кировском, включит свет, будет долго возиться с замком и наконец откроет дверь.
К тому моменту она уже находится в глубоком ступоре, она пытается что-то сказать, но не может, потому что слова налиты свинцом, и, вместо того чтобы взлетать на вольный воздух, они проваливаются в бездну, где из них вырастает целая гора, целый могильник, целый курган.
Санитары заглядывают ей в лицо, но она не видит их. Впрочем, это и понятно, ведь небо лежит у нее на голове, давит пружинами панцирной сетки, матрасом, свисающей, как наледь, простыней.
Санитары задают ей вопросы, но она не слышит их. И это тоже понятно, потому что уши ее заполнены немыслимым шумом, который приключается, когда четырнадцать святых помощников толпятся перед входом в скрипторий, где хранится список «Божественной комедии» Данте.
Они восклицают: «La Divina Commedia!»
Они рукоплещут, щиплют друг друга за бока, громко смеются, пукают порой, обнимаются, фотографируются на память, выкрикивают собственные имена, водят хороводы, ради баловства жмут кнопку звонка в скрипторий, и тут же тишину мастерской по переписке рукописей нарушает высверливающий звук зуммера.
Да, именно этот высверливающий, вызывающий нестерпимые приступы мигрени гул и звучит у нее в голове.
Когда же ее увезли, то старик вернулся на кухню и начал есть рыбу.
Он старательно отделял мясо от костей, вытирал кухонным полотенцем жир с рук и губ, улыбался, но не потому, что вспомнил, как в 1981 году «Зенит» выиграл у кутаисского «Торпедо» со счетом 8:1, а потому, что находил приготовленную рыбу очень вкусной и молодой. Все знал про определение возраста рыб, который заключался в полном соответствии числа колец на чешуе у основания первого спинного плавника количеству прожитых рыбой лет.
Мне сорок семь лет.
Я стою перед витриной магазина на Соколе.
Достаю носовой платок и громко просмаркиваюсь.
При этом, что и понятно, мое искаженное гримасой лицо отражается в стеклах, за которыми, как на исцарапанном грейферным механизмом целлулоиде, движется наудалую сооруженный орнамент в виде прерывистых линий дорожной разметки, мигающих светофоров, рекламных щитов, на одном из которых удается прочитать: «Сердце мудрых – в доме плача, а сердце глупых – в доме веселия».
Я смотрю на себя и узнаю себя. Это как на хорошей фотографии, когда видишь то, что подразумевается, о чем догадываешься, но оно скрыто от посторонних глаз до поры до времени.
Времени нет.