Под этой картиной, в нижнем стекле с правой стороны, в купеческом доме толстый купец с купчихою чаи распивают, а в уголке нищий стоит, голый, босый, больной, голодный и тело в струпьях, едва вошед, его уж оба гонят, а кухарка ихняя вовсе метлой поганой за дверь выпихивает…
Слева в верхнем стеклышке лес темный, ели высокие качаются, пруд красоты неописуемой с лилеями водяными, в пруду месяц ясный купается-отражается, а на дне пруда девушка-утопленница виднеется, вся в белых одеждах, но не русалка, нет, а скорее невеста из-под венца, либо уж жена обвенчанная – на правой руке кольцо золотое в воде поблескивает…
Снизу с левой стороны отражает четвертое стекло веселый пир горой, царский прямо, стол в красивых палатах каменных весь целиком яствами уставлен, слуги напитки-наедки всякие разносят, все на том пиру веселые, смеются-заливаются, музыканты хорошо так играют, заслушаешься, гусли гудут, как комар …
Или и правда, комары загудели, перед рассветом, а где же дедушка? Пропал куда-то…
Сидит Санька полусонная на своем крыльце, свежо стало, она тихо поднимается, идет к детям спать ложиться, ежится под попонкой и тут же засыпает в молочном их теплом дыхании.
Солнце встает, мычит недоенная корова у «богатой» соседки, кудахтахтахают куры, дети заворочались, вот-вот проснутся.
– Батюшки! – вскакивает с постели баба Саша,
– Ведь пожар было ночью начался? Ай мне приснилось? – и летит на двор проверять, а там обугленная липа стоит с длинным пеньком почерневшим и раздвоенным вверху, а под ее листьями, чуть уже подвявшими, крынка пустая валяется.
Санька вернулась в дом и привычно перекрестилась на икону. С нее добрыми глазами, но строгий ликом, взирал на матушку Александру Васильевну святой Николай – старец из ночного видения. А что показывал – забыла она.
Пора детишек поднимать, мальчикам сегодня очередь скотину деревенскую пасти.
А Галочку пора к мамаше ее, к Маруське, отводить, на деревню Сторожевую. Там зятек, Мишка Косорукий, черт, о Господи, свят-свят-свят, уж наверняка из запойного своего бесстыдства выйти должон…
* * *
А в далекой Москве приснился Польке сладкий и печальный сон про деревню. Про васильки и ромашки, про мед липовый. Про сестру Саньку.
– Ох, Верка, надо мне в деревню, на родину, съездить – душа болит. Отпуск я, чай, лет сто как не брала, а ведь только еще через целых четыре годика – уж будет на дворе год одна тысяча девятьсот пятьдесят пятый! страшно аж представить, как время-то летит! – выйду я на пензию по старости, ровно 60 годков мне стукнет, коли доживу!
– Да доживешь, мам, куда ты нафиг денешься! – весело сказала дочь Вера и упорхнула на работу.
– Да вот, поеду! Поеду к сестры к Саньке! Проведаю! – и Пелагея стала уж обдумывать, что с собой взять в подарок сестре – что получше! – и ее многочисленной родне, – а тем уж как Бог на душу положит.
Колька – зять, любимый, Шурки – старшенькой Санькиной дочки – муж, тоже попивал, но ума не пропивал.
А и неча ведь было пропивать-то особо. И не то чтобы дурачком он был, Колька-то Филиппов, а пришед с войны полнейшим инвалидом хромым – укоротилась у него одна нога раненая значительно – тихим стал, задумчивым, неразговорчивым, хотя, говорят, и раньше он особо не трепался, потому, верно, и попал служить во фронтовую разведку.
Брал Николай немецких языков в тиши тыловой вражеской, ночами прокрадывался охотничьей своей тихой поступью в немецкое расположение с задачей обнаружить и взять живым чина повыше рангом, чтоб известно тому было поболее, чем простому-то солдату, про планы фашистские.
Ждал в засаде долгими ночными часами – чаще один, иногда с другими товарищами, как будто в лесу зимой на кабанов охотился, пока яйца не промерзнут и звенеть не начнут, друг об друга стукаясь, чтобы к какому-нибудь по нужде вышедшему ночью из жарко натопленной штабной избы фрицу быстро подобраться, приставить нож к белой глотке немецкой.
Сделать все быстро надо было и так, чтобы заорать не успел, сука фашистская, дурным голосом, не заблеял бы, как баран, дать ему по виску тумака, кляп в рот, руки связать и взвалить на себя обомлевшего и впрямь как баранью тушу, а там уж торопиться доползти с ним до своих.
Научили Кольку военные переводчики-штабисты – был один такой жидковатый, чернявенький, мелкий сам собою, но шибко умный зато – как языку пойманному, приставя плотно финку к кадыку немца – кстати, чисто выбритому всегда, воняющему по-первости одеколоном, а потом уж частенько от ужаса говном, а то еще и облюется, падла, потом тащи его на себе, и сам весь сладкой тухлятиной провоняешь, но это забывалось в пылу удачной охоты – так вот, заставили Колю выучить одну короткую немецкую фразу, а про что она – не объяснили, но послушные фашисты почти все замолкали, завороженно вслушиваясь в труднопонятное произношение русского разведчика, больше, однако, понимая язык смертельно острого лезвия…
Мало кто из пойманных начинал орать, но – были случаи, и тогда резал Николай бестрепетной рукой заоравших, как баранов резал, как свиней у соседей закалывал, али телков молодых буйных, в деревне родной в мирные прошедшие годы.
А по приказу надо было, уходя в любых условиях, успеть под огонь и бешеную стрельбу потревоженной охраны обыскать убитого тщательно и принести все бумаги и документы, всё, что обнаружил на трупе, и сдать начальнику разведки.
Но бумаги бумагами, да не у всякого они интересные. Главное – какие в башке сведения имеются. А молчать будет – ему там уж наши разговориться помогут как-нибудь. Потому живых брать нужнее было, чем дохлых.
В одну незадачливую ночь, когда попался фриц уж очень важный, весь в крестах, и начал драться за свой планшет до упора, сначала молча, а потом вдруг так вскрикнул, редко слыханным звонким и сильным голосом – видно, глотка у него луженая была! – успел позвать на помощь, пока не захрипел, – вот тогда и раздробило Коле ногу до хлюпающей кровяной каши в сапоге, а как дополз до своих, сдал проклятый планшет – тут уж потерял сознание.
Потом был очень долгий и голодный госпиталь, да не один, а вот слились все как бы в одну сплошную боль, и далее – тихая мучительная хромая жизнь сначала на костылях, затем учился обходиться одной только толстой палкой, а выписывать стали тогда, как уточкой-раскорякой сам пошел. Зато море единственный раз в жизни – больше уж никогда не привелось – в последнем, санаторном госпитале для выздоравливающих, повидал – священное Байкальское!
Из армии списали под чистую, а надо было бы еще повоевать, уж 44-й год шел, скорая Победа не за горами была. Обоих старших братьев потерял за войну, знал только, что один, самый старший, точно погиб, это Коле еще в штабе сообщили, а второй пропал без вести. Женами обзавестись братья так и не успели – сначала финская война помешала, потом с немцами…
В деревню свою Петровское «кли (около) Лужен», возвратился Коля к концу самому весны, спешил-торопился к дому родному, а нашел лишь колья обгорелые и заросший бузинными кустами палисад.
Папку-старика немцы еще осенью сорок первого на крыльце прям стрельнули – он им дорогу в дом свой руками немощными, крестом по двери распятыми, загородить пытался – и в ближний овраг возле леса сбросили, как падаль, вместе с другими, кто сопротивляться им вздумал – вот бабка Фрося-Трубочка, та, что трубку цыганскую курила, плюнула одному в ноги – и даже не прикопали их, уж бабы тайно ночью жухлой травой мертвые тела, помолившись Господу об упокоении душ праведных, едва прикрыли…
А дом-то крепкий был, новый, для сынков Алексаши, Григория и Коли-младшого, сироты, без матери годовалым оставшегося, на века жизни поставленный, каждое бревно, что колхоз на постройку новой избы взамен старенькой халупы выписал, с любованием ошкуренное, шершавыми ладонями отцовскими и братов оглаженное – дом этот сначала не тронули немцы, жили там, а уходя поспешно все дома, что целые еще стояли, и скотный двор колхозный, и мельницу, и ригу, и мосты все деревянные, и церкву, где они конюшню свою устраивали, всё пожгли.
Возвращался Коля в деревню свою задами, пробирался ночами, шел, сойдя с санитарного эшелона в разбитой врагом Черни, со стороны Росстаней, а не через Лужны, днем последним майским на подходе к Петровскому в буйных сиренях Раскатцовских отлеживался, чтобы бабы не увидали, как едва бредет он, хромая, с тощеньким вещмешком в протертой как марля светится шинелишке – все, что в войну он от Родины получил.
Печально было его возвращение, и долго плакал бесстрашный некогда разведчик горькими и все никак не пьяными слезами, лежа в своем бурьяном и чернобылкой заросшем огороде и отхлебывая беспрерывно из заткнутой газетным пыжом бутылки разведенный несильно медицинский спирт, подаренный на прощанье за короткую ночь военной торопливой любви чернской фельдшерицей, что с поезда раненых принимала – сказала, что сама родом из Лужен и что найдет его, если придется по деревням с санитарными обходами ездить.