Просто уже надвигалась осень, и, сидя в «Чебуречной», ребята горячо обсуждали, куда податься зимовать: в палатке по ночам становилось холодно.
Айя же совсем заскучала и злилась, что приходится скрывать эту скуку от остальных и отплясывать надоевшие танцы, в трехсотый раз повторяя навязшие в ногах-руках фортеля. Никогда не могла и не хотела стреножить эту свою вольную тягу; вставала и уходила – прочь, и дальше, и дальше катилась, пока не упиралась в новую жизнь, в совсем другие лица, совсем другие пейзажи.
Однажды, когда мальчики уснули, она легко и бесшумно выбралась из спального мешка, быстро сложила свой рюкзак с фотоаппаратом, вышла на дорогу с поднятой рукой – бесстрашная тонкая фигурка с рюкзаком, в ошпаривающем свете желтых фар. Добралась на попутке до Феодосии и села в первый же поезд, который ехал… да она никогда особо и не интересовалась направлением поездов. «Встань и иди…»
Тук-тук… тук-тук… тук-тук… В окнах тянулись рассветные кадры Крыма, жизнь мчалась вперед, вновь набирая обороты, становясь глазастой, яркой, жадной, стремительной… рассказливой!
Тук-тук… тук-тук… тук-тук… – радостно прокатывалось по телу.
Открыв глаза, она поняла, что это ритмичное «тук-тук» – просто переплеск воды о борта катера, который называется забавным детским словом «пенишет».
В двух овальных окнах под потолком каюты слезилось близкое граненое небо в ломовых безумных созвездьях. Опять забыла, как что называется. А ведь Ричи показывал и рассказывал о каждом. Ричи, бывший наркодилер, сам наркуша и конченый человек, месяцами жил у Дилы, скрываясь от закона и медицины. Астроном по образованию, когда-то, лет сто назад, он окончил Беркли и трепетно относился только к звездному небу.
…Она вспомнила весь минувший день, неприступного шейха; радостно взмыло внутри: уеду, уеду отсюда! – это было главным. Но мысли опять закрутились вокруг непонятного человека. Вот ведь что получается: никакой он не шейх. Родным с детства кажется – может, потому, что ужасно похож на ту девицу со старой коричневой карточки, в платье с кружевами, с черной бархоткой на шее; и та, оказывается, вовсе не была балериной, но, видимо, что-то значила для дяди Коли, раз он всю жизнь хранил ее карточку.
Айя прислушалась и своим безошибочным чутьем поняла, что этот ни капельки не спит в своей каюте. Совсем, мучительно не спит…
Больше всего на свете ей хотелось отдать концы, отчалить, провалиться в черную полынью сна… здесь, на безопасном семейном кораблике…
Она даже испугалась, что после всех этих тягучих недель и бессонных ночей на нее может навалиться знакомый с детства и неотвратимый, как приступ болезни, трехдневный свинцовый обморок-сон. Сон-защита, сон-занавес, друг, но и враг – в зависимости от того, где и с кем он ее настигал. И наваливался порой так некстати, и скручивал по рукам-ногам, пеленал, как младенца, заворачивал, погружал в забытье…
Больше всего на свете хотелось спать. Но она вновь прислушалась и ощутила – дрожь его желания, безысходную пустоту его ожидания, надежду, перекрученную отчаянным, волевым, дурацким жгутом. Вздохнула, поднялась и босиком к нему пошлепала.
…Он услышал этот легкий шлеп, замер и напрягся, ничем не выдавая своего бодрствования. Но когда она возникла в проеме открытой двери, он растерялся: черт возьми, эта нудистка явилась в чем мать родила – прямо Гоген, тропическая простота нравов. Однако на пороге застряла – видимо, за ужином он нагнал на нее страху. Стояла, оплетая собой низкий косяк, в темноте похожая на лысого мальчика, и смотрела на койку, где во тьме смутно белела простыня, и Леон под ней – надгробным барельефом.
Наконец кашлянула и проговорила хрипатым со сна голосом:
– Не притворяйся, ты не спишь. Я тебя очень чувствую. Я вообще жутко чувствительная. Понимаешь, отсутствие одного органа компенсируется развитостью других. У меня это зрение и что-то еще внутри, назвать и объяснить не умею, просто оно есть.
Он продолжал лежать, не двигаясь, ничем на ее слова не отзываясь, руки за голову. Ситуация идиотская, сказал он себе. Довольно обидно девушке, даже лысой, торчать в голом виде невостребованной. И оборвал себя: нет и нет! Перетопчешься. Утром отвезешь ее в…
– Я только темноту ненавижу, – сказала она. – Темнота – враг глухого. Наверное, она как-то замедляет звук. – И вдруг спокойно, легко проговорила: – Я понимаю, ты брезгуешь. Но, знаешь, я чистая. Никогда не болела разной там… дрянью. Когда в Рио, в фавеле, меня изнасиловали и изрезали два ублюдка, я очнулась в госпитале после наркоза, и первой мыслью было: они меня заразили. Но пронесло. Просто повезло, понимаешь? А потом у меня был выкидыш. Михалька, моя подруга, сказала: какое счастье, ты бы не вынесла – родить этого проклятого ребенка и видеть, на кого он похож, и думать, куда его пристроить… А я очень плакала тогда – от жалости и горя. Я вовсе не считала, что этот ребенок – проклятый. Это ведь был бы мой ребенок, только мой, и он ни в чем не виноват, правда? Я бы его все равно любила…
Он молчал – а может, что-то говорил? – в темноте она не видела лица.
Нет, он молчал, не мог проглотить ком в горле, лежал, пришибленный. Кто ее послал ко мне (пытаясь проглотить этот ком), зачем мне все это слышать с моей долбаной биографией, суки, суки, с-с-суки!!!
– Просто по ночам бывает так страшно… Ну, я и прикинула: может, пустишь меня полежать рядом, все равно ж ты не спишь? Просто полежать. – И вдруг встрепенулась: – Ты, наверное, думаешь: если у меня на голове вши, то и там тоже? Это неправда, но если хочешь, я и там побрею.
Он чуть не взвыл от физической боли в груди. Господи, сколько же ее топтали, били-резали, и что ж надо было сотворить с этой девчонкой, если… Откинул простыню и сказал отрывисто:
– Ныряй!
Она увидела, как взметнулся край простыни, бросилась к нему, юркнула в постель, доверчиво растянулась рядом – вероятно, впервые за эти месяцы не на полу в курятнике у Дилы, не на пляже, а в согретой живым существом постели.
– Ой, тепло-о… – пробормотала. – Ты горячий, как грелка.
Обняла его за шею и сразу услышала нутряной вой такой натянутой струны, такой натянутой – только тронь! Подумала – вот бедняга…
– Вообще-то, – буркнул он, слегка отодвигаясь (уже побежденный, уже беспомощный, уже катящийся в сладко пульсирующую бездну), – учти, я не привык к этим к-коммунальным братским постелям… Боюсь, не смогу выглядеть э-э… джентльменом.
– Я уже чувствую, – сказала она безмятежно и просто, как волна, окатила его ладонью от горла вниз, легко и нежно огибая препятствия.
От неожиданности он подскочил и заорал:
– Смирно лежать!
– Почему? – шепнула она, встав на колени и бережно укладывая его назад, как мать – проснувшегося с плачем ребенка. – Ну почему… почему…
И, как волна, накрыла его с головой покрывалом из тысячи пальцев и губ…
Его оглушила глубокая и полная тишина, точно он нырнул в расщелину рифа и продолжал погружаться все глубже, рискуя не вынырнуть никогда.
Лишь безмолвная нежность глубинного течения ворочала его и ритмично качала, и, тихо его обнимая, шевелились бескрайние поля змеистых водорослей – так долго, так томительно долго, так бесконечно долго, так ненасытно долго, что он не верил собственному телу. И, как бывало под водой, на исходе задержанного, запертого дыхания, на взлете невесомого тела, пропарывающего слизистую стихию с легкими, исполненными умирающим воздухом, он испытывал мощный всплеск эйфории, наркотический транс улетающего сознания, блаженный экстаз перехода из бездны в бездну…
Самым потрясающим было: ее руки, их прикосновение; их легкое касание. Эти руки говорили, спрашивали, слушали, убеждали, склоняли, требовали. Они вытягивали, извлекали из его тела только им внятный смысл, исторгнутый спаянной сиамской глубиной; несколько раз он пугался, не услышит ли она его мысли, которых, впрочем, и не было, как не бывало их на глубине…
Раза три он поднимался на палубу, где ровно и свежо тянуло ветром и под бледнеющим сводом мерно катились серебряные гребни по черной акватории. Гребень скалы неподалеку круглился двумя кучерявыми холками, двумя няньками, баюкающими в седловине-колыбели лимонную луну.
Я сошел с ума, смятенно думал он, отирая ладонью пот, катящийся по груди, я спятил, это во сне творится, так не бывает – и вновь возвращался к ней, уже засыпающей, будил, тормошил, погружался и плыл, выплывал, уходил, настигал, задыхался, выныривал…
Ночь казалась бесконечной, невесомой, безмолвной; кажется, они не сказали друг другу ни одного слова, а мускулистая ловкость и совершенная, родственная слаженность их тел существовали сами по себе и были разумеющимися в любом повороте, слиянии, скольжении и обморочном спазме наслаждения, так что раза три он ловил себя на диком ощущении любовных объятий с самим собой…