– Видим, среди камней – старик. Сидит, глядит себе, нас не замечает будто. Чудной – в костюме, рубашке, ботинках, в руках палка. Думаем, откуда здесь? Тут старик к краю подошел, нас увидел. Стоит, смотрит – и ни слова. Потом головой кивнул, как сказал себе что, в двух шагах от нас под перилами перелезает – и к пропасти! Мы сидим – и не крикнуть! А он постоял на краю, посмотрел куда-то и вернулся. Замер передо мной, будто узнать боится, а у самого слезы. «Молчит море», – только сказал вдруг. Потом вздрогнул, будто очнулся, взглянул на нас сердито и пошел вниз. Мы сидим, не шелохнемся, как во сне, не поймем, что это было-то… и было ли! Смотрим, а в море – планета горбится!
Когда определили по отсекам багаж, развалились, щелкнув ремнями, в креслах, и машина с двигателями под крыльями закружилась на полосе, разбежалась и оттолкнулась от бетона, Наташа, смотревшая в окно самолета, как уменьшается город и земля, повернулась к Лене:
– А ты почему сюда поехала?
– Ребята пригласили. На Кавказе, в предгорьях были, на Урале в прошлом году были, теперь здесь. А ты?
– Мне бабушка рассказывала. Она в Крыму еще лет пятьдесят назад по горам ходила.
– Правда?
– Я сама не знала! Слегла она пару месяцев назад – ноги слушаться перестали. И вдруг как-то: «Будешь в Крыму – взойди на Святого Петра». Так Ай-Петри с греческого переводится. Оттуда, говорит, видно, что Пифагор был прав. Представляешь, лежит на кровати, еле шевелится – и рассказывает, как вершины штурмовала.
– Да и ты от нее не отстаешь, – усмехнулась Лена.
– Отец говорит – мы похожи. Меня и называли в честь нее, – Наташа запнулась и отвернулась к стеклу. Равнина внизу поделилась на квадраты полей, разноцветными мазками теснился город, петлями вилась могучая река и впадала широкой дельтой в неохватное море, которое уходило в немую дымчатую голубизну. – На сорок дней вот лечу. Она как слегла, двигаться перестала, есть перестала, в две недели высохла – и отошла. Мне на похоронах так плохо было, думаю, нет, нужно, нужно сделать что-то. Вспомнила, как она о походах говорила, рюкзак в шкафу откопала – и сюда…
Сентябрь 2013, М.
Эта паршивая история началась в шестом классе, когда я за полгода учебы заговорил по-немецки, отчего растерялся сам и ловил на себе подозрительные взгляды пацанов, зато сильно обрадовал Сашку Дойчмена, с которым, шептались, мать дома только на немецком разговаривала, а теперь он, когда ходили вдвоем на рыбалку или яблоки воровать, взялся со мной болтать на языке фрицев, иначе мы их тогда не называли, чем за пару лет довел мое знание немецкого едва ли не до совершенства.
Рожденный в войну, как и мои ровесники, ненависть к фрицам я впитал с молоком матери, на эту вредную свою способность злился, ругал Сашку, что научил, и подленько злорадствовал, когда пацаны над ним издевались – в туалете, подняв за ноги, опускали головой в унитаз, звездочкой растянув за руки и за ноги на стене, малевали на лбу свастику, а солнечной весной, в бурную капель, под оголтелые крики «Немчура! Немчура!» тащили его в огородную грязь на школьном участке.
Меж тем на рыбалку мы так и ходили, яблоки воровали и по-немецки так и говорили, пока после школы не уехали из родной Смоленщины – Сашка поступил на мехмат в Ленинград, а я на биофак в Москву – и не простились с родителям; особенно было жаль маму: отец после войны семью бросил, чего я не понимал и за что все о нем холодно молчали, мама ничего не рассказывала, а только раз, на десятый день рождения, достала из верхнего ящика комода две маленькие фотографии, где она стояла под руку с высоким мужчиной с черными как смоль усами и улыбалась.
С Сашкой мы встретились через пятнадцать лет, в отпуске, дома, на Смоленщине; был он беспартийным, но все ж инженером, я на двух кафедрах читал лекции по молекулярной биологии и анатомии, мы оба приехали в отпуск навестить родителей, и так вот – снова была весна – прямо посреди улицы и столкнулись; пошли к школе, на речку, он, дурачась, заговорил по-немецки, я, считай, без акцента, ответил, Саша засмеялся, и вдруг брызнули детские слезы обиды. Вечером мы напились и пошли воровать яблоки в колхозный сад, хрипя в темноту фрицевскими окриками…
А еще через пятнадцать лет Сашка уехал в Германию. Он прислал письмо, говорил, Совка больше терпеть не может даже главным инженером, писал, что устроился на автомобильный завод и звал к себе, а не сидеть здесь на пайках в наступающей чертовщине и голодухе; с кафедрой и двумя балбесами-школьниками на руках я, конечно, никуда не поехал, а навестил мать, больную и сгорбленную – она сидела на кухне, на скамье, с каким-то серым лицом, молча и чуждо смотрела на меня, когда я рассказывал ей о переворотных событиях в стране и как многие – вот и Сашка! – уезжают, спрашивал, не слышала ли она чего о провалившихся куда-то, как сквозь землю, ребят из моего класса. Она медленно шевелила лицом и руками, будто хотела встать или сказать что-то, но молчала, будто не желала ни с кем говорить.
Сашка устроился хорошо, все звал меня, и лет через пять я уже собрался, когда совсем худо стало, а за неделю до отъезда вдруг позвонили – мама умирает. И пока с Нижнего на перекладных до нашего поселка добрался, у крыльца уже стояла крышка гроба, в доме выли старушки-соседки, и я никак не мог подойти к ней, взглянуть, чтобы поверить, что ее нет.
После наскоро устроенных, бедных похорон я не мог вернуться в дом, пошел на обильную половодьем речку, смотрел, как белыми тюленями плывут льдины, зашел на грязный по весне школьный двор, где шпана снова кого-то гоняла, улюлюкая.
Дома в первый раз я сам отпер дверь, прошел в комнаты, где умер любой звук, открыл верхний ящик комода, достал паспорт, фотографию родителей, нашел заначку, собранную, верно, на похороны, и тут же увидел старинный, матово поблескивающий в тени металлический портсигар с орлом на крышке; достал его, удивленно рассматривая, и тогда задышал тяжело и густо, волнительно засопел – орел был одноглавый.
На слабых ногах я дошел до кресла, с трудом открыл коробку и достал старый, едва не в пыль ссохшийся клок когда-то не то белых, не то седых волос, виду которого, ничего не понимая и без единой мысли, ужаснулся, завертел головой, ища на стене фотографию мамы и что-то пытаясь спросить онемевшими губами, и тут увидел, как за маленьким окошком нашего дома стая мальчишек волочет по апрельской грязи огорода кого-то в Сашкиной зеленой курточке, тычет руками и ногами в лицо и визгливо голосит: «Немчура! Немчура!»…
13 апреля 2013г. М.
Восторг надрывный, ничего не говори, какая легкая голова, пустые мысли, глаза дикие, жар обладания – сладкого, счастливого… После любви он проводил кончиком пальца по ее животу, выпуклостям ребер, касался теплых розовых губ. Смотрел в окно, как сгущается морозный январский вечер. В неге довольства она лежала, закрыв глаза.
– Пойдем гулять? Хочу шоколадного молока.
Оделись легко и быстро, радовались неназванной игре, смеялись над собой. Он боялся упустить что-то важное в ее редких, сочных взглядах. Будто питался чувством к нему в ее глазах. Как цветок тянется к рассветным лучам, страшась не заметить капли их счастья.
Вышли в раннюю зимнюю темноту. Снега было не много, но он был свежий, искрившийся семицветием. Фальшиво теплые фонари пытались обмануть мороз. Слегка щекотало лицо и холодило ноги. Прохожих почти не было; карельскими валунами, раскиданными ледником, всюду темнели забравшиеся на тротуар машины.
– Не спит никто, – она качнула шапкой серебристого меха в сторону высоток, окружавших со всех сторон. Окна, частые, как соты, горели желтым или белым электрическим светом.
– Времени нет, все смешалось, – его охватило необыкновенное чувство этого вечера. Радость восторга жизни бурлила внутри и выплескивалась наружу. – В деревне раньше как: вставай вместе с солнцем, за работу. Ложись – с закатом, потому что завтра снова подъем на рассвете. Электричества нет, керосинка или свечи, лучину жги бережливо. Летом работы невпроворот, день большой, часов в пять на покос. А то и к молитве. Весь день работает крестьянин, поспит разве часок после обеда. Ложится затемно. Зимой рабочий день короток, сон – долгий, вяленый, топи печь по три раза на день, храни тепло. Живешь – чем в лето запасся. И так тысячу лет… А сейчас совсем-совсем по-другому живут, – сказал он, когда прошли по внутридворовой узкой дороге, вышли на улицу.
Вокруг стоял лес домов. Было сыро, от дороги пахло солью и асфальтом, от зданий – железом и пластиком, запахи обволакивали. Его радостно трогала ее задумчивость.
– Люди жили в природе, в едином живом дыхании с ней. Теперь не зависят от нее, очень не хотят, вернее. Всюду удобства, живут отдельно, сами по себе. Поживи-ка раньше отдельным хозяйством!