Зато потом им стало везти. Гена поймал левака, который за пару рублей подбросил их до Таниного университетского барака. Комната у нее и правда была отдельная. Вполне комната. Даже, можно сказать, уютная. Не было, конечно, никаких заграничных безделушек (никто из Таниных друзей никогда не был дальше Болгарии), зато был наш стереофонический проигрыватель со множеством пластинок (тоже экономическое чудо – на какую такую экономию?), а также множество незнакомых ему книг. И какие-то фотографии – бородатые мужчины, пожилые, носатые женщины. И еще – легкий налет бедности, который теоретически должен был сходить за налет благородства и честности, но все равно почему-то вселял грусть.
Гена перебирал пластинки и книги, и мало-помалу его охватывала робость. Кто они были, эти Малер, и Барток, и Шонберг, и Виотти, и Лютославский, во что они верили, что хотели сказать своей музыкой? Таня, вероятно, понимала это, когда слушала их вечерами в убогом университетском бараке (Боже, с каким презрением озирался бы здесь Юра Чухин, а ты сам, ты-то другой, что ты сам ценишь в жизни?). Целые полки книг по философии – Платон, и Кант, и Кьеркегор, книги про дзен-буддизм и даосизм, книги о религиях мира, о бесконечных плутаниях человечества в лабиринте мысли и веры: Боже, среди каких недоумков живет он, Гена, в Москве, в редакции, в Домжуре, каким они довольствуются убогим набором истин! Он вспомнил Ларису с ее «районкой», ее задумками и усмехнулся – нет, она, конечно, не была жучка, но все равно она была шавка…
Гена подошел к занавешенному окну и отодвинул штору: напротив, в тесной комнате бродило, готовясь отойти ко сну, многочисленное полураздетое семейство. Сейчас они улягутся в этой комнате, все шесть, семь, восемь – сколько же их? – человек и будут храпеть, дышать, стонать, зачинать новые жизни в полуметровой близости друг от друга. А может, они все же счастливы здесь? И разве ему самому долгожданная квартира в Москве принесла счастье? Он вспомнил, как недавно сказал Сашке корреспондент из ЮПИ:
– Вы счастливые люди. Вы даже не знаете, как вы херово живете.
Сашке очень понравилась эта фраза, он повторял ее много раз в подпитии, но только впервые сегодня Гена подумал, что, может, это действительно счастье: не иметь ничего для сравнения и быть довольным своей участью. А он, тот гордый поц из ЮПИ, он что, так уж доволен собой и своей жизнью, мудила? И что, если сравнить его суетливую жизнь с настоящей, некорреспондентской и нежурналистской – с нехамской жизнью? Но может, он все-таки знает кое-что о себе, и тогда понятна его зависть. А эта Таня? Счастлива ли она в своей библиотеке между полками Никитенко и Жуковского, потом в этом полубараке на окраине холодного города? Не похожа она что-то на счастливую, хотя держится с достоинством. Есть же у нее, наверное, какие-то свои женские дела…
Таня вошла с картошкой, увидела, что он смотрит в окно.
– Это тоже наш университетский дом, – сказала она. – Малосемейка. Все удобства и кухня – общие. С удобствами, впрочем, у них теперь сложно. Там в конце коридора было раньше по туалету. А потом их отдали под жилье. Пенсионерским парам. Поставили там столы над унитазами, койки по стенам. Тетя Маша ко мне ходит, они с мужем в такой живут…
Гена сказал испуганно:
– Там, напротив, большая семья, я видел…
– Да, семьи растут… Садись есть. – Она посмотрела на него вдруг ласково и насмешливо. – Ишь ты, впечатлительный. Наш собственный корреспондент… А ты умеешь говорить бодрым голосом и с надрывом, будто ты хочешь перекричать шум великой стройки?
– Я не на радио, – обиделся Гена. – Я… – И вдруг запнулся, вспомнил свою «Богородскую новь», ткачиху… Все одно, все говно, суета сует и говней говна – кто это говорит? Ну да, Юра из «Работницы»: а уж что он сам лепит, Юрик, какой «вкусный кусочек» он отлудил к шестидесятилетию – волосы дыбом.
– Выпьем, – сказала Таня. – Должен же кто-то из нас сказать это заветное слово.
Они выпили и согрелись. Она была розовая и вовсе не такая зануда, как в библиотеке, – и лицо хорошее, и бок мягкий. Она сама первая его поцеловала, но они продолжали все так же сидеть и разговаривать – обо всем. Он спросил, счастлива ли она, и она сказала, что да, очень часто: и здесь, вечерами, даже одна – с книгами, музыкой, – и там, на работе.
– Я была, например, счастлива сегодня, когда ты нашел карандаш, а я поняла, откуда он… Я все себе очень четко представила. Он ведь был намного старше своей Елизаветы, Василий Андреевич, лет на сорок, и он был потрясен, когда выяснилось, что она давно его любит, с детства… Потом все пошло хуже – она болела, ударилась в мистику, он не мог уехать в Россию, а в доме все говорили по-немецки. Приезжал Гоголь, тоже очень грустный – в хандре, в исступлении… Зима, дождь. Пустой замок, ей все чудятся привидения, и вот он читает путеводитель, мечтает, как летние горы потянутся по сторонам…
– Он был влюблен, он добился счастья и он стал несчастен?
– Что ж, целый год он был счастлив. А если б и не год – если б неделю, что с того? Мы вовсе не рождены, чтоб быть всегда счастливыми. Как птица для полета – это очередная глупость Максимыча. Есть, конечно, такие беззаботные птахи, но не здесь, не в наших краях – может, какие-нибудь там неаполитанцы…
– Или тбилисцы… Или горнолыжные инструкторы.
– Может быть.
Они перешли беседовать на диван и почти допили бутылку. Он зевнул. Она сказала просто:
– Вставай, я тебе тут постелю.
– А себе? Где себе?
– Что ж, и себе там же. Больше негде.
Она не была избалована лаской, и Гену сперва покоробил ее энтузиазм: она не сдавалась, не страдала, не маялась, не таяла, как Рита, – она бурно соучаствовала в удовольствии, в ней были, на его вкус, избыток инициативы и совсем мало уменья. Зато потом, после всего, они еще долго разговаривали в постели, и он не выдержал, рассказал ей все о Рите, о том, что у них случилось, и она поняла, а поняв, вопреки его ожиданию, одобрила его реакцию и поведение. И даже его безобразный поступок на улице одобрила.
– А что, разве ты не уверен в своей правоте? Это ведь очень нехорошо, то, что она делала. То, что она вообще делает…
Поддержка эта, как ни странно, его вовсе не успокоила, наоборот, разозлила, и тогда он стал говорить Тане злые, незаслуженно обидные слова, как будто она нарочно хотела его унизить.
– Ну а чем она хуже других, Рита? – сказал он вдруг, неожиданно для себя. – Все такие.
Она задохнулась. Потом сказала совсем тихо:
– Ты имеешь право сказать мне так, потому что я сразу повела тебя домой, потому что я вела себя… У меня нет никаких доказательств, что это случается не со всеми, не каждый месяц и даже не каждый год…
Гена подумал о том, насколько ему безразлично, каждый или не каждый год выпадает Тане такой удивительный случай. Он с грустью думал о том, что вот она привела его к себе, а Рита в это время тоже привела кого-нибудь, и ничем она не хуже, Рита, а главное, дело даже не в том, хуже она или не хуже, главное заключается в том, что он все время о ней думает и не может ее забыть, а раз так… Раз так, то что?
Таня отвернулась. Может, она спала. Или просто переваривала обиду. А Гена вспомнил, как он снимал тот самый первый Ритин портрет и она наморщила носик – сделала свою эту гримаску, а потом он смотрел дома на этот портрет, смотрел, смотрел – и вот тогда у них все началось, ведь случайно, мог бы он ее не снимать, мог бы снять еще кого-нибудь…
Наутро Таня убежала на работу, оставив его досыпать. Он лежал без сна среди ненужных ему серьезных пластинок и умных книг, потом встал, подошел к окну и увидел на другой стороне серой улицы окна этой ужасной «малосемейки». Рита рассказывала ему, что тетя Шура живет в Алабине в таком же примерно бараке, может, еще и хуже. Рита жила с ней вначале, и, конечно, ей очень хотелось вырваться оттуда, уйти, и некому было помочь… У Тани были родители-учителя, было доброе детство в районном городке – легко ей теперь рассуждать с высоты своих книг. Попала бы она в жестокую Москву, которая не верит слезам и не селит девчонок-лимитчиц ни в высотные дома на Восстания, ни в образцовые мосфильмовские павильоны…
И еще он думал о том, что хотя это все, конечно, случайности, мелочи, пустяки – и эта ее гримаска, и первая фотография, и ее словечки, и то, как она тает у него в руках, несущественные и смешные пустяки, но ведь именно они помогли ему сделать свой выбор, выбрать одну женщину из многих, а значит, они имели какой-то смысл – иначе ведь никогда не произошло бы этого выбора и он оставался бы один. Если бы не происходило выбора, мужчины и женщины никогда ни соединялись бы, чтобы иметь детей, так что и гримаска эта, и глупые слова, и набор всех прочих случайностей – все это было зачем-то нужно. Это уж потом мужчина инстинктивно закрепляет свой как бы случайный выбор, внушая себе, что выбранная им женщина – особенная, уникальная, потому только, что она его жена. Уверяет себя, что она лучшая из женщин, во всяком случае, не худшая, даже если посторонним кажется, что она очень плохая – вот Тане же показалось… Вспомнив Танин комментарий, он ощутил снова острую обиду и стал собираться поспешно – надо заехать в библиотеку, отдать Тане ключ и тут же улететь в Колпашево, чтобы доснять там это чертово медучилище, а потом… Что он будет делать потом, ему еще было неясно. Морозная октябрьская улица наводила на него тоску.