– Значит, вам совсем не жалко родителей? – злобно сказал господин Фишер.
– Жалко, но так, вообще, – сказала я. – Папа человек немолодой, я же сказала. Ну, закончит жизнь красиво, в застенках тайной полиции. Об этом непременно будет в газетах. А мама? Что ж, мама. Она мне почти что, стыдно сказать, чужой человек. Душевно чужой, я имею в виду. Ну повесят. Ну, жаль, конечно, но сама я от этого вешаться не стану. А может быть, если у них все удастся, то повесят как раз вас. Так что, может быть, вы, господин Фишер, вовсе даже не кайзера спасаете, а заодно моих родителей, а просто себя, свою, извините за выражение, шкуру. Вы не обиделись?
– Ничуть, – сказал он. – Выйдемте из коляски.
– А это еще зачем? – спросила я. – И вообще, что это за коляска? Городской извозчик? Ничего не понимаю.
– Неважно, – сказал Фишер. – Но не извозчик, уверяю вас. Хотя похоже. Потому вы в нее и сели.
– Никуда я не пойду, – сказала я.
– Прошу вас, – сказал Фишер. – Мне дурно, доведите меня до аптеки. Вот видите, там.
Он взмахнул рукой куда вперед и вбок. Вернее, назад, потому что мы с ним сидели спиной к лошадям. Я обернулась и в сотне шагов увидела аптечную вывеску.
– Вы лжете, – сказала я.
– У меня болит сердце, – сказал он. – Я сейчас умру. Вы останетесь в коляске рядом с трупом.
– Я не боюсь покойников, – возразила я. – Они не кусаются.
– Вас задержит полиция.
– Откуда она здесь возьмется? – я пожала плечами.
– Полиция, – прошептал господин Фишер, вцепившись мне в руку, – полиция всегда появляется в самый неподходящий момент. Мне вправду дурно. Вы злая маленькая эгоистка. Но не настолько же?
– Вы меня не знаете, – сказала я. – Но, впрочем, ладно.
Я встала с сиденья, уложила на него Фишера и, перепрыгнув через него, вскочила на облучок. Схватила вожжи, цокнула, свистнула, дернула, нашарила под сиденьем какое-то подобие хлыстика. Коляска поехала. Я услышала тяжелый стук сзади. Очевидно, господин Фишер свалился на пол коляски. Я проехала мимо аптеки. Город был почти пустой. Править было очень легко. Мы повернули на большую улицу. Между домами мелькнула река. Я совершенно не понимала, куда мы едем. Ехать было приятно. Лошади бежали не очень быстро, но довольно резво. Две коляски нам уступили дорогу. Но я совершенно не понимала, как нам выехать на Эспланаду, чтобы с нее свернуть к нашему дому. Об улице Гайдна я не говорю. Какая-то колотьба происходила сзади – то ли Фишер хотел встать, то ли он уже бился в судорогах и агонии – я совершенно не понимала, а обернуться боялась, потому что экипажей и автомобилей навстречу попадалось все больше и больше, а лошади бежали так, как будто знают куда, и не очень-то слушались вожжей. Я, в сущности, и не правила. Править коляской я почти не умела. Несколько раз пробовала, когда мы жили в имении, но не любила этого. Верхом ездить не любила тоже.
Вдруг кто-то крепко обхватил меня сзади за пояс, вырвал вожжи у меня из рук и остановил лошадей. Я почувствовала сильный запах миндального ликера. Как будто человек сию секунду выпил рюмочку и вот невесть как оказался сзади меня.
– Тпру! – закричал человек. – Что за гонки?
Я обернулась. Это был Петер, тот самый приятель Анны. Петер, который Петар.
– Добрый вечер, – сказала я.
Мне показалось, что все это – начиная с разговора о нанятом убийце и дальше, с этой странной гонки по темным улицам – что все это мне просто приснилось. Я встряхнула головой. Я сидела на сиденье извозчика, а рядом со мной сидел этот самый Петер.
– А где он? – спросила я.
– Кто? – удивился Петер.
– Ну этот… этот тип с кожаным портфелем.
Я не хотела называть его имени, поэтому так сказала.
– Здесь не было никого с кожаным портфелем, – сказал Петер. – Я шел мимо кафе, видел, как вы оттуда вышли, потом покачнулись, ухватились за дерево. Я вас сразу не узнал. Я сначала подумал, что это какая-то пьяная девица вышла наружу и ей стало дурно от свежего воздуха. Так бывает. Я увидел, как эта девица, то есть вы, простите, начала сползать вниз и просто уселась в траву, прислонившись щекой к шершавой коре дерева. Я остановился, шагнул поближе. Чисто по-человечески, знаете ли, нехорошо проходить мимо, когда кому-то дурно. И тут узнал вас и кликнул извозчика. Вы были как сомнамбула. Я вас с трудом затащил в коляску и вот уже минуты три, наверно, жду, когда вы очнетесь и скажете, куда ехать.
Я помотала головой. Голова болела. Я огляделась, слегка высунувшись за наполовину сложенный верх коляски. Действительно, совсем рядом была дверь какого-то кафе. Но что это было кафе, то самое или другое – я точно не знала.
– Сколько минут, вы говорите? – спросила я.
– Три, – ответил Петер, – самое большее – пять. – Он расстегнул сюртук и вытащил из жилетного кармана часы на цепочке, кажется, золотые. – Я не замечал специально, но у меня неплохое чувство времени, знаете ли.
Я внимательно на него посмотрела, постаралась заглянуть в глаза. Было почти совсем темно, но в свете дальних электрических фонарей все-таки видно было, что он смотрит на меня пристально и даже как будто заботливо.
Как-то все слишком складно получилось.
Фишер рассказывает мне про всю эту грандиозную террористическую интригу. Называет имя Петера, потом исчезает. Я выхожу наружу, теряю сознание. Отчего так? Может, он мне подсыпал какой-нибудь гадости? Значит, сам он исчезает и передает меня из рук в руки этому Петеру. Слишком ловко.
– Вам нехорошо, – сказал Петер. – Поедемте, я отвезу вас домой. А хотите, заедем в аптеку, попросим капель? У вас не кружится голова? Вас не тошнит? Вы не чувствуете сильного сердцебиения? Что вы вообще чувствуете?
Он взял меня за руку поверх перчатки. Его палец скользнул под перчаточную застежку, туда, где пульс. Другой рукой он снова вытащил свои золотые (теперь я это точно видела) часы. Как будто чуточку хвастался.
– Вы умеете измерять пульс? – спросила я.
– Да, – сказал он. – Моя бедная мама страдала сердечным расстройством. Я измерял ей пульс три раза в день и записывал это в специальную тетрадку. Так велел доктор. – Я тяжело вздохнула. – Что вы чувствуете, Адальберта? – спросил он снова. – Вам больно?
– Ну и какой у меня пульс? – спросила я в ответ.
– Восемнадцать умножить на четыре, – сказал Петер, – будет семьдесят два. Семьдесят два удара вашего сердечка в минуту. Нормальней некуда. – Я вздохнула еще сильнее. – Вам больно? – повторил он.
Мне было очень больно. Просто не передать как.
Болела голова, грудь, горло и челюсти со всеми зубами, а также локти, живот, бедра и колени. Но сильнее всего грудь. Как будто бы тяжелый острый камень ворочался там, раздавливая меня изнутри. Мне было больно, потому что я вдруг поняла с невероятной, какой-то солнечной ясностью, как будто на лужайке, под окнами нашего дома – там, с госпожой Антонеску и с бабочками – я поняла, что я никому не верю. Что все врут. Каждый гоняется за своим, за какими-то глупенькими мелкими целями. Одному, как моему папе, нужно дожить до вечера в полном покое и комфорте. Другому, как господину Фишеру, нужно навинтить на погоны лишнюю звездочку. Третьему, как моей маме, надо напоследок развлечься с красивым итальянским мальчиком. А госпоже Антонеску надо, чтобы от нее наконец отвязались. Кому-то – выпить кружку пива и заесть толстой сарделькой, а кому-то – убить кайзера и разрушить нашу великую империю. Честное благородное слово – не вижу никакой разницы между этими двумя равно пошлыми желаниями. Да ее и нет – этой разницы. Ее на самом деле нет, поймите же наконец! Но все они превращают свою жизнь в какой-то общий для всех театр, с ролями, монологами и репликами в сторону. Даже с подобием интриги. Меня тошнит на это смотреть. На все это мелкое актерство. И я тут ни при чем. Я не верю вам, никому ни на грош не верю, дорогие незнакомые господа и любимые друзья!
И как только я это поняла, а поняла я это, наверное, за полминуты, глядя на ласково-озабоченное лицо Петера, который уже закончил мне измерять пульс, но все еще не вытащил палец из моей перчатки, легонечко поглаживая мне кожу на запястье изнутри, там, где голубые жилки, – и как только я это поняла, боль внезапно унялась. Перестали ныть локти и колени, зубы, плечи и живот, а самое главное, исчез из груди этот острый тяжелый камень.
– Я чувствую легкую усталость, – сказала я, – и, пожалуй, все. У меня ничего не болит. Померьте мне пульс еще раз.
Петер снова вытащил часы.
– То же самое, – сказал он через полминуты. – Восемнадцать на четыре – семьдесят два.
Ишь ты, я догадалась, почему на четыре. Он, наверное, мерил пульс четвертями минуты: пятнадцать секунд, а потом умножить на четыре. Да, конечно, так гораздо удобнее. Если мерить целую минуту – собьешься.
– Теперь на другой руке, – сказала я, протянув ему правую руку.
– Семьдесят шесть, – сказал Петер. – Нормально. Но, может быть, все-таки заедем в аптеку. Выпьем лавровишневых капель.