Тут на конях подоспела подмога – услышали выстрелы, сразу все поняли. Привезли пулемет, атаку отбили.
Стало их всего на хуторе человек 20. И 6 дней они держали оборону. Стены дома от пуль сделались губчатыми, как трухлявые грибы, на дороге и во дворе лежали распластанные, покрытые пылью тела.
Как это бывает иногда в конце мая – пришел вдруг неожиданный хмельной медовый зной. Казалось, ночное тепло давали буйно растущая трава, бузина и калина, выстреливавшие свои пронзительно зеленые гибкие побеги чуть ли не на полтора метра за несколько дней. Все вокруг росло, разбухало, зеленилось, наливалось соками и цвело. Однажды, когда закончился очередной обстрел, Волкова пришла к Колобку на балкончик с разрушенными перилами, где стоял пулемет, и обняла его сзади, уверенно положив руки на грудь, прижавшись щекой к широкой, чуть мягкой спине. Это было неожиданно, но Колобок ответил единственно возможным, хотя и чересчур стремительным образом, – с Волковой и нельзя, наверное, было иначе. Чуть выше ягодицы и на боку у нее долго еще не сходили отпечатанные пунцовой лестничкой следы от зубчатого вала на пулемете, а на Колобковых лопатках остались по три царапины, которые потом гноились и не заживали около месяца, вызывая тупую тягучую боль, отстреливающую в шею и ухо.
– Я тебя съем, съем, ррррррры! Съем! – любила она продышать ему на ухо, больно куснув, в жаркие минуты обстрелов, когда лежали они на полу, возбужденные страхом и близостью друг друга.
– Во девка, два года как к ней кто только клинья не подбивал – всех отшивала, а тут пропала совсем… – говорил командир с завистью.
– Не ешь меня, Волкова, – одним обманчиво тихим вечером сказал Колобок, обнимая ее за плечи. – Не твоя я добыча, мой путь – дорога одиночества.
– Мой тоже – дорога одиночества.
– Значит, только тут и сейчас наш перекресток. Давай расскажу тебе свою историю, хочешь знать, что я за человек? Может, и не станешь тут сидеть со мной рядом…
– Мне неинтересно… – горячо продышала Волкова, переворачиваясь через его руку на живот, почти лежа на нем сверху. – Дай винтовку.
Колобок все равно рассказал ей, неожиданно для самого себя, смакуя детали. «Странно, не было во мне никогда склонности к такому бабству…» – думалось ему.
– Тебе было их всех просто жаль, и ты боролся со своей жалостью, бесполезнейшим из чувств, – спокойно сказала Волкова. – А я лучше сдохну, чем позволю кому-то себя жалеть.
Поздно ночью на хутор опять напали. Ароматным тонким шелком стелилась по полу сквозь выбитые окна майская жаркая ночь. Нежно пах жасмин, и толстые неповоротливые хрущи стукались в окна и стены. Волкова стонала, кусая до крови свое вымазанное пулеметным мазутом запястье, а Колобок чувствовал себя впервые по-настоящему сильным, мужественным; упругая сталь винтовки, нагретая его рукой, напоминала сталь и упругость его естества, обезображенные трупы под окнами с лужами темной застывшей крови составляли ключевой элемент этого нового пейзажа его жизни, свободного от стабильности и определенности. О, inferno! – думалось ему, когда блаженство золотой кляксой уже застилало глаза. Палец на гашетке дрогнул, вжатая в стену, обвившая его ногами Волкова горячо ахнула, где-то вдали, заглушенный шумом крови в ушах, грохнул выстрел, пахнуло порохом, и отдача от винтовки с тупой сладкой болью ударила в предплечье.
– Сожру… сожру, – стонала и хохотала Волкова.
– Заячковская не сожрала, Галина Степановна не сожрала, и ты не сожрешь, – улыбался Колобок.
На заре седьмого дня прибыло подкрепление из Киева – четыре сотни молодых комсомольцев, мальчишек и девчонок. Разве могли они посостязаться в силе и опыте с матерыми головорезами Зеленого? Погрузив на подводу ружья и пулемет, поехали биться за село Триполье. В жаркой жуткой сутолоке первого боя Волкова не заметила, что Колобка нет. Рядом были другие товарищи, державшие оборону хутора. Когда с пологих холмов, окружающих село, стали стекаться новые отряды неприятеля, было принято решение отступать. Отступать было некуда, и ребята прыгали в воду, по ним палили так, что вода кипела, в кровавой пене, прибитые к берегу, дрожали на мелких волнах их белые тонкие тела.
– Где Колобок? Где он? Почему не вижу? – волновалась Волкова.
– Как, ты не знаешь? Он с Орловым на лодке на Канев уехал, ночью еще.
Волкова почувствовала, как немеет лицо, становится трудно дышать.
– Как уехал?
– А зачем ему тут? Он важная птица, на особом счету, кто еще будет бомбы нам делать, вот они с Орловым и ушли туда от греха подальше.
– Как, совсем?
– Волкова, – командир батальона сплюнул, обнимая ее за плечи, – не бери дурного в голову, никакой любви не бывает, ты что, не знала?
Она безумно улыбнулась, облизывая пересохшие губы, локтем отпихнула его, вскидывая винтовку и целясь в прущих на них плечистых мужиков с ружьями.
Вскоре остатки комсомольского отряда были окончательно окружены и прижаты к берегу, из сорока человек их осталось пятеро. Когда неприятель стал отрезать путь к воде, командир потянул Волкову за ремень, куда-то в камыши, орал ей на ухо, отбирал отстрелявшую винтовку, но она не слышала. С другого конца села избитой колонной вели пленных на страшную мученическую смерть.
– Уйди! – безумно завопила Волкова, толкнув командира в грудь, встала во весь рост, пошла прямо на противника. Стрелять прекратили, ухмыляясь, выглядывали из-за кочек, думали, что она сдается. Поскальзываясь на песке у берега, хватаясь за сухую траву, она вылезла на луг, обсаженный ивами, с покосившимся плетнем с одной стороны и неглубокой канавой с ручьем с другой. За спинами Зеленых круто ввысь, заслоняя небо, уходила Дивич-гора, лысая, как оборванная папаха, из-за которой рыжим заревом светило вечернее солнце. В руке у Волковой, спрятанная за спиной, была граната, Колобкова граната. Сорвав чеку, стиснув зубы, она прокричала страшное «ннннннны!» и неожиданным выпадом бросилась в самую гущу врага.
По мере того как война приближалась к концу, селения и станицы захватывались и упорядочивались красными, Колобок двигался на юг. На смену песчаным кручам, поросшим осинами, дубами и березками, приходили раскинувшиеся на пологих холмах пряно пахнущие степи с ковылем и цикорием. Днепр становился шире, разливистей, кое-где из воды торчали серые граниты, и все будто съезжало по округлости горизонта туда, вниз, на юг и к морю.
Море пленило Колобка и дало ему никогда ранее не испытанное душевное успокоение, одновременно отрезав своей гладью путь к дальнейшим странствиям. «Все мы родом из воды», – думал он, гуляя против ветра, улыбаясь ему, вбирая его в себя глубокими вдохами, порами на коже, пропуская под плащ и за шиворот. Морской колючий ветер был хорош.
«Ветер от моря хорош тем, что, когда стоишь на месте и глядишь на несущиеся на тебя волны, создается иллюзия движения вперед, при фактическом стоянии на месте», – думалось ему.
Любил взбираться, цепляясь за клочья сухой травы, на кривой, в лобастых валунах обрыв, обгаженный птицами, садиться там и смотреть, ощущая движение земли и всего космоса.
Сразу после войны и революции Одесса из шикарного, кишащего иностранцами и миллионерами города превратилась в тихое захолустье. Как известно, места делают люди, а все общество удрало кто куда смог, остальных сослали или того хуже… уцелевшие тетушки, выпускницы института благородных девиц, приняли в свои многокомнатные квартиры на Дерибасовской, Малой Арнаутской и прочих центральных улицах по 40 человек новых соседей. Большие комнаты делили деревянными перегородками, через которые слышен был любой шорох, чадили примусами, кашляли, маясь бессонницей, стеснялись говорить о себе с соседями, но выкладывали все гостям из других таких квартир, и через две стенки в каждый конец комнаты всем все слышно было, и потом на кухне обсуждалось. В двадцатиметровых ванных устраивали кладовые, и на досках там спали чьи-то бабушки, потомки блиставших брильянтами, чирикавших по-французски и обмахивавшихся страусовыми веерами носили сбитые башмаки и жили, как повелевалось, вровень со всеми, забыв про французский и про перья с брильянтами. Рестораны, кондитерские и кафе в большинстве своем закрылись. Иностранцы исчезли, движение судов в порту сделалось минимальным.
После марта 1921 года, когда приняли «новую экономическую политику», ситуация где-то ухудшилась, сделавшись совсем катастрофической. Но где-то, и большей частью именно в улыбчивой и чуть хмельной приморской Одессе, стали появляться первые новые богачи – нэпманы. Подстраиваясь под их вкусы, постепенно пооткрывались кабаре и ресторанчики разгуляевски-разбитного пошиба, без всяких позолоченных канделябров, но с куплетистами, «муркой», портвейном и пьяными драками.
Благодаря партийным заслугам Колобок вел существование вполне безбедное. Полюбил покупать старинные измерительные приборы – в его просторную комнату, бывшую барскую столовую с балконными дверями во всю стену, потихоньку сносились астролябии, микроскопы и даже, в качестве исключения, два очень древних метронома. Вечерами ходил в кабаре «Павлин», открывшееся в подвале соседнего здания. Там знакомился с певичками и юными работницами швейной фабрики, ходившими в кабаре по очереди в одном и том же платье. Колобок называл их Пефредо, Энио и Дейно. Девицы томно усмехались, чуть прикусив черно напомаженные губы, словно хотели сказать «ффф», хлопали ресницами, поправляли завитые щипцами кудри полными короткими пальцами, и их ногти были по-плебейски короче в длину, чем в ширину.