Я объяснял:
– Я работаю с головой, с самым сокровенным местом человека. А вы, уважаемый Самуил Наумович, имеете дело с неживыми предметами обстановки. Разница есть.
Самуил Наумович сопротивлялся:
– В голове только мысли, и ничего больше. А в табуретке, в столе, в шифоньере, на этажерке проходит вся жизнь. Ты про красоту, а я про силу, прочность вещей. Вещь ценится прочностью, а не красотой твоей дурной.
– Красота – не дурная, если к ней подходить с умом и контролировать по длине и пышности. В этом секрет. Если б вы были краснодеревщик, я бы поучился. А так – щепку к щепке лепить – мне интереса нету.
И потому я испытал особенную радость, когда начался успех моего закрепителя для волос. В противовес клею Самуила Наумовича.
Зинаида Ивановна вязала рукавицы и платки на продажу.
Она как-то заметила, что собачья шерсть самая целебная при ревматизме, и что из нее хорошо вязать. Только сначала требуется мыть, прясть, и так и дальше. И что, может, попробовать с нашим Букетом. Я согласился. Но когда мы примерились, оказалось, что с него и клок не соберешь. То сеченая, то колтунами, то на шерсть не похожая, а больше на сухой чертополох.
Возникает закономерный вопрос.
До Остра от Чернигова ехать на попутках часа два. Кроме того, в навигацию идет по воде пароход. Ну, съезди, расспроси людей, поговори, после огромного послевоенного перемещения кто-нибудь что-нибудь, может, и слышал про родителей. Фамилия ж нечастая.
Но я не мог.
Не мог.
И этим все сказано. А что не сказано, то и не надо.
Когда в 47-м году 9 мая отменили как выходной и сняли наградные – по просьбам фронтовиков – я про себя решил: баста, пора про войну забыть. Не говоря уже про победу над Японией. Тоже ж выходной убрали.
Надо жить без оглядки на прошлое. С прошлым – это не жизнь, а мука. И указы Президиума Верховного Совета тому порукой.
И вот однажды открылась дверь, и в парикмахерскую вошел Субботин Валерий Иванович. Мой младший лейтенант. Я его сразу узнал. А он смотрел на меня несколько минут и только потом показал мне в сердце пальцем.
И сказал:
– Василь. Зайченко. Живой!
Мы обнялись и расцеловались.
Я постриг Субботина модельно и за свой счет побрызгал одеколоном. Волосы у него густые и волной. Как сейчас помню. И мягкие-мягкие.
– Вот, – говорю, – есть мнение, что мягкий волос – признак слабого характера. А про вас такого никто не заподозрит. У вас – напротив.
Он голову поднял – я как раз линию шеи ему ровнял опасной бритвой, я машинкой никогда по шее не работал, машинка руки не чувствует. Только бритвой. Меня Рувим твердо наставлял.
Субботин голову, значит, поднял. Я аж отпрыгнул, чтоб его не поранить.
И говорит, глядя в зеркало:
– Ой, Василек, Василек, примета твоя верная. И я ее не нарушил. Ну давай, заканчивай свое дело.
И просидел грустный до самого последнего волоска. От бритья отказался.
– Мало тебе, что ты в женском зале меня обрабатываешь, так еще и бриться тут. Нарушение на нарушении сплошное. Дисциплины у тебя нету. Сейчас какая-нибудь фифа залетит перманент делать – а ты бритвой махаешь. Убежит. А тебе строгий выговор.
Выговора я не боялся. А чего боялся – затрудняюсь определить. Страха как такового не испытывал. Но опасался.
Была зима. Я проводил Субботина до самой двери. Хотел покурить с ним на улице, перекинуться хоть парой задушевных слов. Но ветер задувал со всех сторон, и градусов тридцать мороза.
Субботин меня рукой обратно в дверь запихнул без рассуждений:
– Успеем еще, наговоримся!
Я его взамен пригласил вечером к Школьниковым.
Отпросился, чтобы купить того-сего к столу.
Спешу, одеваюсь кое-как наотмашь.
А мастера мне удивленно замечают:
– Что он тебя Василем звал, а ты и не перечил?
Я отвечать не завелся – для быстроты только буркнул, что то дела партизанские, прошедшие.
В спину мне посмеялись. Но я привык и внимания не обратил.
А дома меня поджидал не праздник. Ушел из жизни мой дружок Букет. Собирался-собирался и собрался.
Я прибежал с работы, сеткой размахиваю.
Кричу от калитки:
– Зинаида Ивановна! Топите печку! Готовить будем! Я того купил! Я сего купил! Я вина красного достал, и чая, и халву! – И по сложившейся привычке одним глазком заглянул в будку, поприветствовать Букета.
А его в будке и нету. Сердце мое екнуло. Побежал за дом – там полоска неширокая, между стеной и забором, летом в лопухах, зимой мягким белым снегом прикрытая – любимое место Букета. Он там. Занесенный, запорошенный. Снежинка на каждой шерстинке. Переливается и блестит. И глаза его собачьи открытые навстречу небу.
Я сетку с продуктами бросил. И неудачно. Бутылка разбилась об заборную доску, заледенелую аж до железной крепости, вино полилось красной рекой. И хлеб вывалился, и курица, и яйца светло-коричневые побились, и газетный кулек с халвой порвался и через ячейки нитяные выглядывал на снег.
Посидел я над Букетом. Закрыл его глаза.
Продукты, какие можно, собрал и двинулся в хату – сообщить две вести. Одну печальную, другую радостную.
Зинаида Ивановна приготовила хороший ужин.
Самуил Наумович предварительно расспросил меня про Субботина. Я рассказал, не утаив ни крошки.
Самуил Наумович заключил:
– Значит, ты его совсем не знаешь. Тем более столько лет прошло. И война, и после войны четыре года. И так просто зовешь человека в гости. А он, выходит, в плену был. И живой остался. И одет хорошо, говоришь. И упитанный. Безответственно поступаешь, Нисл. Ты подозрительного человека тащишь в дом, и не в свой дом, отметь себе на носу. Мы тебя приютили. Мы тебя любим, как родного. А ты вот так делаешь.
Я растерялся.
За меня вступилась Зинаида Ивановна.
– Сема, не говори глупостей. Ну, придет человек, ну, покушает. Нисл на свои деньги купил угощение. Мало ли кто к кому приходит. Сейчас темно, фонари не горят, никто и не увидит. А тем более у Нисла сегодня состоялось большое горе. Умер Букет. Ты хоть бы из уважения к горю помолчи лишнее, не трепи языком свои придумки.
Самуил Наумович стукнул кулаком по столу.
А он хоть и худющий был, но стукнуть умел:
– Вот этим самым кулаком припечатываю! Чтоб гостя своего ты спровадил на подходе! В хату не пускал! У меня нервов почти не осталось, чтоб их тратить на что попало! Ты распоряжаешься в моем родном доме, как хозяин! Я тут отсебятины не допущу! Я хозяин, я и решаю, кому тут за столом сидеть, а кому – в другом месте!
То ли под воздействием потрясения, то ли накопилось уже во мне, но я спокойно встал и сказал:
– Спасибо, люди добрые. Особенно вам, Самуил Наумович. Я вам свою зарплату отдаю, как в родную семью. Вы мои гроши брали и прятали – не знаю куда, мне все равно. А если я своего боевого друга хочу пригласить на угощение, так вы поднимаете хипеж. Извините на добром слове, но вы с ума сдвинулись. Вам шпионы под каждым кустом сидят с временно оккупированных мест. Война закончилась победой советского народа под руководством Коммунистической партии и лично товарища Сталина. Я вам просто для сведения напоминаю. И тот человек, которого я жду в вашей хате, под крышей, на мои гроши перекрытой, офицер Красной армии. Коммунист. Я лично его партбилет держал вот в этих руках. И я лично тот билет своими детскими руками разорвал на мелкие кусочки, чтоб он не достался врагу. А вы в эвакуации сидели.
Да, не сомневаюсь, обидно получилось. Но ведь и правда. После вышеизложенного оставаться было нельзя.
Я под взглядами двух стариков собрал кое-что со стола в сетку. В коридорчике нашел мешок, оделся и без дальнейших слов вышел на двор.
За домом наощупь затолкал Букета в мешок, взвалил за спину, прихватил сетку с едой и пошел на улицу.
Вдалеке заметил фигуру мужчины. Вроде встречное движение. Я направился к нему в уверенности, что это Субботин. Но то оказался совсем другой человек.
Так я встретил своего отца Моисея Зайденбанда.
В кромешной темноте я почувствовал его всей душой. И он меня тоже. Мы только и прошептали: «Татэлэ, татэлэ»[2] – «Зунэлэ, зунэлэ»[3].
Я бросил мешок и сетку, крепко-накрепко обнял родного человека. Слез не стало. И голоса не стало. А стала одна боль за все порушенное.
Раз такое дело, вернулись к Школьниковым. Я тащил мешок волоком, и за нами открывался большой путь среди бескрайних снегов.
Школьниковы обрадовались, что это не Субботин, а мой пропавший столько лет без всякой вести отец.
Опять накрыли на стол. Мы ели и обсуждали, как мы все рады такому происшествию.
Отец спросил:
– Почему ты не спрашиваешь про маму?
– Она мертвая, – ответил я. – Если б была живая, тут бы сидела. А раз ее нету, значит, нету совсем.
Отец кивнул.
– Ты никогда спрашивать не любил. Еще когда маленький был. Никогда не спрашивал: «Что? Как? Почему?» Мы удивлялись.
– А что спрашивать? Я и так знаю. Не головой. Сам не знаю чем.