Рувим махнул рукой:
– Считать надо всегда с малого, с того, кто сам себя убить не способен. Я за тебя отвечаю, я тебя и убью в случае чего.
Я тогда хотел убежать от его кровавой и лютой несправедливости, но сил не оказалось. Потом как-то выветрилось.
Маузер некоторое время хранился под подушкой на топчане Рувима в больнице, дальнейшую судьбу его я не знал. Во всяком случае, мне не попадался, как я ни шуровал по разнообразным местечкам в больнице, где могли бы быть Рувимовы вещи любого медицинского назначения.
Тут, на вербе, много жалел, когда перебирал в памяти тот маузер. Было б теперь у меня два оружия.
И если б тогда с-под Волчьей горы выходил такой мостище, а не хлипкие доски над речкой Остёркой, моя судьба разложилась бы передо мной по-другому. А прямо говоря – иначе.
Первым все ж таки не выдержал Перец.
У меня на душе светился праздник – меня приняли в комсомол.
А Шкловский мне и говорит вечерком:
– Я из Чернигова уезжаю в ближайшее время и крайне надолго. Дом этот – не мой, живу по договоренности. Так что ты или к Рувиму возвращайся, или я не знаю как. – И смотрит с значением. Причем явно с плохим.
Я отвечаю:
– Куда вы, туда и я. Мы ж теперь родные насовсем. Но честно говоря, мне еще в Чернигове хорошо. Так что вы тут пока побудете, конечно. Что ж вы, хлопчика босоногого бросите? Нет, не бросите.
Шкловский налился красной злостью:
– Ничего себе – босоногий! Ты если на базаре свое шмотье продашь – год сможешь хлебом обжираться. Не говоря про то, что люди работают своими руками-ногами в таком возрасте. На подхвате где-нибудь или как. Ты у меня на шее сидишь и слазить не думаешь.
– Правильно утверждаете, товарищ Шкловский. Сижу. Учусь, получаю знания. Вот, в комсомол вступил. С шеи могу и слезть. Мне ваша шея медом не намазанная. Вы меня сами на нее посадили. Чтоб я про вас молчал что не нужно. И я молчал. Так мне и дальше молчать? Как скажете, товарищ Шкловский?
Шкловский перешел на другой лад:
– Давай начистоту. Дом правда – не мой. Уехать мне надо – тоже правда. Ты мне услугу оказал – тоже так. Что ты еще хочешь, чтоб нам разойтись по-доброму?
Я удивился внутри себя. Мне ставит условия человек, про которого у меня есть такой козырь, что ого-го! Мне ставит условия человек, который, возможно, контра! У меня его тайный револьвер, у меня его подельница – Розка накрашенная! Капланские планы ихние у меня как на ладони или даже в кулаке!
– Вы что, товарищ Шкловский! Вы учитываете, что я есть честный свидетель вашей враждебной деятельности? Я свою жизнь под риск поставлю, только чтоб вывести вас на чистую воду! С револьвером, например…
Перец побелел.
– С каким таким револьвером?
– А с таким револьвером, что вам Розка ваша приперла и в мусорную кучу заховала. Вы мою спину и остальное увидели и чкурну́ли в темноту. Но ничего… Товарищ Ракло свой рушничок узнает, который Розка с дома вынесла. Мотала-мотала в рушничок оружие, дура, чтоб вы свои ручки не захолодили, когда вытаскивать его будете…
Я говорил дальше и дальше, сильней и сильней, и видел, что Шкловский смотрит на меня как на сумасшедшего без ума и соображения. Он отступил назад, к двери. Я как раз красиво стоял, с протянутой вперед рукой, вроде тянул ее к его совести.
– Лазарь, ты что? Успокойся, Лазарь! Какое оружие? При чем тут Ракло?
Вдруг мне открылось через выражение глаз Переца, что он говорит правду. Удивление и испуг играли на его лице с полной откровенностью. Мне мое сердце подсказало. И моему сердцу стало плохо.
– Лазарь, ты присядь… Я щас водички принесу…
Перец двинулся в переднюю, где в ведре стояла вода. Но я бросился ему наперерез – надумал убежать.
Мы схватились.
Мои силы оказались не равные. Перец завалил меня ничком, скрутил руки за спиной. Туго перевязал своим ремешком.
Я затих. Отдыхал.
Мысли проносились в одно мгновение ока. Но мысли путаные, неясные. Не различимые по отдельности.
Так я лежал.
А Перец ходил надо мной туда-сюда и произносил речь:
– Дорогой Лазарь, комедия твоя затянулась! Ты, конечно, артист, но театр твой погорел. И погорел он потому, что ты щас придумал такую дурнину, что на голову не налазит. Какой револьвер? Откуда револьвер? Скажу – да, я тебя видел, когда ты крутился возле мусорной кучи на Пятницкой. Что ты там искал, мне нисколько неизвестно. Куда ты свои руки поганые суешь и откуда их вытягиваешь – ты ж и сам не знаешь. Тем более если что-то ты в куче нашел – так это ж твоя добыча и лежит на твоей свинячей совести.
Я подал пробившийся голос:
– Ага… Не знаете… Ваша Розка туда сгорток с револьвером заховала – а вы за передачей явились. Но испугались меня. Я вас не боюсь! Хоть убейте! А правда всегда вылезет! И не такая еще правда вылазила! А эта, точно вам говорю, наверх вылезет!
И тут Шкловский засмеялся. Радостно, от души.
– Слушай! Ты пинкертонов начитался! Ты за Розой следил?
– Ну, следил…
– Она мне в ту кучу коробочку засунула. В коробочке то, что я ей на сохранение давал. Мне уезжать – так она возвратила. Я хотел забрать, а там – ты своей персоной крутишься. Я переждал, пока ты ушел, потом взял свое. Тайну Розка сама сделала. Алексея своего боится, аж страх. В конспирацию играет. Всё? Теперь понял? Обгавнякался ты, Лазарь! Вставай, Лазарь! – С этим пожеланием Перец развязал мне руки. – Вставай, Лазарь, и иди проветрись на воздух. Никакой контры ты тут не найдешь. А найдешь на свою голову я не знаю что. Болячку, вот что.
Я встал. Хотелось сказать убийственные правильные слова.
И я их сказал:
– А если я Алексею Васильевичу расскажу про вас с Розкой, что вы тут любовь крутили? Будет вам хорошо? Будет?
– Хорошо не будет. А все ж таки не контрреволюция.
Перец сидел в расстегнутой рубашке, воротник на одной пуговичке болтается, штаны без ремня ниже живота заложились складкой, пузо выпустилось наружу.
Ненависть захлестнула меня праведной волной негодования:
– Вы думаете, что ваш сын где-то живой. А он мертвый! Его шаблюкой убили! – И я резко показал, как именно убивали. Так, так и вот еще и так. – Мне точно известно! Рувим сказал как очевидец.
Шкловский вскочил, в последнюю минуту успел поддернуть штаны и захватил их двумя кулаками. Белыми такими кулаками, только костяшки пальцев дрожали, вроде пьяные.
– Мертвый? Сын? Мой? – Перец ухватился за сердце и упал, подкошенный правдой.
В одну проклятую секундочку в моем мозгу родилась мысль: “Перец, гад, смертельно скончался”. Я выгнал такую мысль как ужасную и недопустимую в моем положении. И подумал на ее место: “Господи, сделай, чтоб Перец стал живой. Хоть на месяц еще. Забери Рувима, а Переца не надо. От Рувима Тебе польза – он и добрый, и доктор”.
Перец открыл глаза.
Я заглянул в его лицо и сказал тихонько, чтоб напомнить про обстоятельства:
– Перчик, ты ожил… Ты упал, даже головой стукнулся. А теперь ожил. Ты упал, потому что я тебе про Марика намекнул. Но ничего не сделаешь… Его ж никто с того света не вернет. А нам с тобой надо жить.
Шкловский смотрел на мой рот и вроде старался повторять за мной слова, начинал, когда я еще из своего горла их не выпихивал. А получалось по губам, что он то же лепечет, что и я.
Я дотащил Переца до кровати, уложил, хотел ноги подтянуть для ровности, но Перец брыкнулся и ноги свесил. В сапогах был. В сапогах на чистое покрывало не желал. А я ж ему не раб.
Говорю:
– Доктора привести? Я у соседей узнаю, кто близко.
– Рув-в-има п-п-приведи. Щас-с-с привед-д-ди. С-с-с-под з-з-земли до-с-с-стань… – Слова приказные, а язык еле шевелится.
Я кивнул и выбежал на улицу.
За Рувимом не собирался. Спросил встречную тетку, откуда тут докторов зовут. Она показала дом неподалеку. Я – туда.
Достучался. Старуха сказала, что она и есть докторша по имени Дора. Не поинтересовалась даже, к кому надо идти. Быстро засобиралась, вроде знала задолго наперед.
Дорогу не спрашивала: семенила так, что я за ней бежал. Знакомая, и хорошо знакомая, иначе б не спешила как на пожар. И даже за деньги так не спешила б.
Скользота страшенная. Я бабку догнал – с самого раннего рождения боялся ходить по льду. Чуть где видно скользкое – каменею. И коньки у Шкловского попросил, чтоб с страхом бороться и победить. Но на лезвиях – дело другое. А в ботинках – никак.
Ну, доперлись.
Старуха с порога раскрыла свой чемоданчик, велела дать полотенце. Из чемоданчика достала чекушку, руки протерла, распорядилась, чтоб воду грел.
Подтащила стул к кровати.
Шкловский в забытьи широко дышал и спал. Не чувствовал, как докторша его общупывала, слушала ухом и через растопыренные пальцы – как через рогатку. Тыкает, стучит и слушает. Стучит и слушает.
Я отметил, что Рувим ласковей подходит. Он рогаткой не тычет, а легонько вроде приглаживает воздух на груди, между ребрами, воздух пригладит и на приглаженное место пальцы расставит. Ему ж так и слушать спокойней. И ясней.