Она отлично знала, у кого он был, и вся деревня знала, а может, уже и все окрестные деревни, включая ту, в которой теперь жила Галька. Оттого, не дожидаясь ответа, она сказала, вероятно желая сделать приятное, но при этом вполне убежденно:
– Она девка хорошая, Зина. А что не везет, дак это редко какой девке повезет на непьющего. Вон и мой сперва хорошо – по праздникам только пил, а потом – они жа в етой артели кажный Божий день – сильно стал, а ему жа нельзя, инфарк у его, а он вот хлещет. Он на два года меня моложе, жил бы еще…
Под вечер Зина усадила его за стол и поставила картошку; глаза ее поглядывали лукаво, искоса. Она выбежала в сени.
– Вот! – сказала она, входя, и выставила на стол трехлитровую банку молока.
– Откуда узнала?
– Варвара сказала. Ты ей говорил, что любишь… Когда на той неделе за молоком приходил.
Она не отпустила его к Лельке на ужин, и он мало-помалу обжился у нее, перетащил машинку и книжки в маленькую комнатку на мосту. Он слышал, как внизу в избе она возится с ребенком, как заходит кто-то, как о чем-то говорят. Он жил в стороне, на отлете, в то же время он с нежностью прислушивался к ее шагам, к топоту детских ножек, к детскому плачу. Она тоже прислушивалась к нему, он понял это, когда она сказала:
– Я люблю, чтобы ты печатал на машинке…
Может быть, она понимала, что, пока он работает, для нее, для них двоих, нет опасности разлуки. Поэтому она выглядела обеспокоенной, когда работа у него не шла и когда он рассказывал ей об этом.
– А ты пойди погуляй, – говорила она. – Сходи вон в Ольгово за сахаром.
Она все чаще теперь придумывала для него дело, повод для прогулки. Он заметил, что она понимает многое, понимает инстинктивно, хотя не всегда может выразить, высказать, вообще, больше молчит. Эта бессловесность иногда, вероятно, тяготила, пугала ее саму. Однажды, после того как Зенкович долго рассказывал ей свой любимый итальянский фильм, она вдруг сказала робко:
– А вот одна шутка была в «Радионяне»… Хочешь расскажу?
Он понял ее движение и вместо ответа стал целовать ее небольшие и ясные голубые глаза, веснушчатый носик, всю ее округлую, милую мордашку, светлые волосы, пахнущие простым мылом.
Иногда он предлагал погулять с ребенком. Девочка быстро привыкла к нему, но она была избалована, и у нее бывали странные, непонятные ему приступы озлобления. Может, она была не более капризной, чем другие дети ее возраста, однако Зенкович в такие минуты невольно начинал думать о том, что вот кто-то неведомый ему передал ребенку свой характер! Он размышлял о лихом гармонисте-забулдыге из городского общежития, который, по словам Зины, и не знал о том, что у него ребенок. Или не хотел знать. «Теперь она лелеет этот букет хромосом…» – раздраженно думал Зенкович, а потом девчонка вдруг успокаивалась, тянулась к нему, гладила его щеку, и он испытывал раскаяние, стыдился своих недавних мыслей. «Можно ведь ее воспитать, и она станет другой, – думал Зенкович. – Кстати, и Зину тоже можно воспитать. Она неглупая девочка».
Однако он все чаще признавался себе в том, что его просветительский энтузиазм на исходе – он не верил больше в воспитание и просвещение женщины. Конечно, можно обогатить ее язык (недостаточно празднословный и лукавый), внушить ей ложное, завышенное понятие о ее умственных способностях. Однако он уже познал на горьком опыте своего брака, что ни к чему доброму это привести не может. Она достаточно хороша такая, как есть, думал Зенкович. С непроизнесенной вслух шуткой из «Радионяни». Еще лучше вообще без «Радионяни» и телевизора… Да, чуток скучно. Но ведь не скучно только в том сумасшедшем доме, который умеют устроить из любого дома настоящие, стопроцентные женщины. Так чтоб стало не скучно, а тошно. Лучше уж так…
Работа его продвигалась. Выпало несколько дождливых дней, когда в комнатке на «мосту» бывало так уютно и работалось особенно хорошо. Зина никогда не мешала ему. Среди собственных забот она выкраивала время, чтобы постирать его вещи, вымыть ему голову, накормить. А потом она приходила к нему поздно вечером, когда он уже начинал ждать ее, не раньше. И каждый раз, когда она смотрела на него, он замечал в ее глазах ровное тепло нежности. Она была так же ровна с ребенком, хотя, на его взгляд, слишком баловала девочку…
Иногда среди дня, лежа на спине в своей комнатке или на стогу в поле, он думал о том, что вот это, вероятно, и есть идеальная женщина, что ему наконец посчастливилось ее найти. Он гнал от себя блудливую мысль о том, что их, наверное, много таких по деревням и кишлакам. Он знал, что это неправда: он ведь немало поездил…
«Оставайся здесь, – говорил он себе. – Что тебе город? Что ты там оставил? Отвези, сдай работу и возвращайся. Денег хватит. Лежи на сене. Думай, пиши, живи неторопливо, ощущая прелесть каждого мига. Город не нужен тебе, нужна тебе деревня. А эта ведь особенная – твоя деревня…»
Но чем убедительнее выстраивал он цепь рассуждений, чем больше аргументов набиралось в колонке «за» и «Зина», тем внимательней прислушивался он к тому темному уголку своей души, в котором зарождалось знакомое ему беспокойство. «Шило в заду», – говорил он снисходительно, зная, однако, что подойдет час и чувство это будет сильнее всех рассуждений, всех аргументов. Он знал наверняка, что потом он будет жалеть, что ушел. Но знал наверняка, что уйдет.
Зина с беспокойством следила за выражением его лица и спросила однажды за ужином:
– Ты скоро уйдешь?
– Наверно, – сказал он. А потом добавил, неожиданно для себя: – Завтра.
– Хорошо, – сказала она. И сразу поскучнела, сникла. – Надо постирать тебе кое-что…
– Когда-нибудь я приду сюда с сыном, – сказал он. – Надо будет оставить ему в наследство эту деревушку.
Она не поняла, о чем он говорит: смятение ее было слишком большим.
– Когда придешь? – повторяла она время от времени. Потом вдруг сказала, поразив его проницательностью: – А если я рожу тебе еще одного сына?
– О, это было бы так… – сказал Зенкович и поймал себя на размышлении о том, по плечу ли ему теперь эта ноша. – Только ведь и я должен смочь родить. Ты, наверное, сможешь…
Утром он сказал ей, что он, пожалуй, останется, и был вознагражден ликующим свечением синих ее глаз. Он и сам не мог нарадоваться на свою выдержку, мудрость, доброту и ее бесконечную нежность. Через несколько дней, уже сложив вещи, он все еще не мог набраться смелости, чтобы сказать ей, что уходит… Она догадалась сама…
– Я приду, – утешал он ее. – Скоро приду опять. Будет дождь, осень… Мы зажжем свечу…
– Будем спать на печке, – сказала она. – Любишь на печке?
– Будем спать голые, – сказал он. – Там ведь тепло…
– Только приезжай быстрее. А то я стану старая… Пропадешь опять на пятнадцать лет, приедешь – и познакомишься на лугу с моей дочкой. Пригласишь ее погулять… Или она тебя. Они теперь быстрые.
– Э-э-э… – сказал он. – Настолько-то меня не хватит.
– Хватит, – сказала она с тоской. – Хватит. Ты еще молодой. Совсем молодой.
– Или совсем старый…
– Нет, нет…
Наутро он шагал по дороге на Торопово с рюкзачком за спиной. Было ему хорошо в дороге, и погода выдалась прекрасная, но в конце путешествия, уже за Подьячевом, он подумал вдруг о том, как ей сегодня тоскливо, подумал, что она, может быть, даже плачет. Подумал, что, если не приезжать долго, она полюбит кого-нибудь еще, хотя бы мотоциклиста в блестящей курточке (они ведь небось почти ровесники) или прикомандированного бульдозериста…
На Рогачевском шоссе показалась машина. Он отчаянно замахал ей. Забравшись в кабину, он вступил в разговор с шофером, потом глянул в окно, увидел гряду холмов, косогоров, незнакомую деревушку у края леса, стадо на лугу, а дальше – опять леса и холмы в предвечерней дымке…
Он махнул рукой в ту сторону и, не удержавшись, сказал шоферу:
– Вон там, за лесом – моя деревня.
Осеннее солнце было по-летнему жарким, но с океана дул холодный ветер, что нередко случается в нежной Эссауире. Не только что на пляже, но и на эспланаде крепости близ медных пушек мне было в тот день не усидеть. Ветер сдувал белую пену волны, сдувал бумаги моих черновиков, с которыми полвека уже мыкаюсь по свету в надежде переписать свою жизнь наново, сдувал песчинки с камней – что ему стоило, такому ветру, сдуть и драгоценную песчинку моей жизни? В поисках убежища я углубился в петляющие узкие улочки медины, и по какой-то странной причуде памяти лабиринт этих улочек накладывался на лабиринт дорог моей прожитой жизни, вызывая в воображении за каждым новым перекрестком, поворотом и городским пейзажем какую-нибудь сцену ушедшего, забытое, казалось, ощущение или просто забытое имя. Тем временем мой здравый смысл, во всех этих меланхолических блужданьях никак не задействованный, нацелен был на свою узкую и вполне прозаическую задачу – поиски неподветренного закутка для работы. Так что в самом начале какой-то очередной, еще не вполне осознанной реминисценции (скорей всего, любовной, потому что стал вдруг явно ощутим запах молодой, загорелой кожи) взгляд мой безошибочно отыскал деревянную скамейку, укрытую от ветра, в тени, в углу ограды. Оценив скамейку, я оглядел и все огороженное пространство, посреди которого сверкал вполне скромных размеров плавательный бассейн, окруженный шумными полуголыми людьми. Люди галдели по-немецки, но иноязычный шум мне помешать не мог – скорее, напротив. Вероятность того, что они заговорят по-русски, по-английски или на худой конец по-французски, была небольшая. Дворик и скромный бассейн (я представил себе, как роскошно он выглядит на фотографиях в рекламных буклетах) принадлежали какому-то здешнему пансионату или отелю, а полуголые люди, ослепительно белые или уже сгоревшие докрасна, были, надо понимать, немецкие граждане, густо населяющие ныне все курортные зоны вокруг Европы. На краю бассейна, несмотря на ранний час, уже стояли во множестве бутылки и железные банки с пивом. Какая-никакая вода бассейна, теоретически пригодная для смачивания ног, была тут же, рядом, марокканское солнце щедро, без утайки изливало на иноверцев свой предполуденный жар, в общем, отдых был в полном разгаре, и люди эти веселились, как умеют веселиться на отдыхе одни только благоразумные немцы: приехал отдыхать – отдыхай, viel spass! филь шпасс! И атмосфера была, как любят выражаться французы, bon enfant, на каждую нехитрую шутку компания отвечала дружным, громким хохотом, который начинался и кончался как по команде – вроде того смеха на пленке, что звукорежиссеры «подкладывают» под каждую шутку (чаще всего несмешную или дурацкую) в юмористических телесериалах. Я подумал, что это – идеальная публика для театров и цирков, она будет бурно аплодировать и смеяться даже простому объявлению шталмейстера, даже его кашлю и чиху. Внешний облик отдыхающих не радовал глаз. Было несколько лысеющих румяных блондинов, похожих на моего покойного друга-еврея Сашу Некрича, но по большей части это были бледные горожане, чуть, или даже не чуть, слишком толстые – видно было, что они много ели и мало двигались. Отдых предоставил им возможность предаться обоим порокам… Выделялись, впрочем, в этой компании, две фигуры. Точнее, одна фигура и одно лицо. Фигура стояла спиной ко мне – молодая, светловолосая немочка с мягкой попой. А лицо принадлежало пожилому немцу – темное, точно дубленое лицо, хорошее лицо. Словно бы даже осмысленное. Но и женская спина тоже… Впрочем, я тут же одернул себя, напомнив, что я не чужою попкой пришел сюда любоваться, а пришел работать. Я добрался до скамеечки и присел в тени. Меня заметили, мне кивнули благожелательно. Они вообще народ благожелательный, немцы. Помню, как я был потрясен этим открытием, попав впервые в ГДР, где путешествовал на попутках. Читать газеты я начал еще в пору своего военного детства и оттого твердо знал, что хуже немцев нет на свете людей, а они вот были милы, вежливы, откровенны, благожелательны и щедры. А уж женщины… В общем, я тогда подверг ревизии еще один раздел своего детского образования…