Если много думать о счастье, если очень хочется счастья, оно начинает сниться. Если цепко верить в счастье, – слышен шелест его крыльев.
Вчера мне снилась огромная птица с такими нездешними глазами, что под ее сверкающим взглядом, на снегу сухом и бескрайнем, расцветали цветы, тоже неземные, странные. Радужным парусом плыла волшебная птица по синему морю неба, в человечьи сугробы сыпала Божьи жемчуга. Я низал их в длинное ожерелье, целовал их бледно-розовые угольки, перебирал как четки.
Вчера мне снилось странное счастье. И потому так гулко стучит сегодня непростительно-молодое сердце. И потому так доверчиво следят наивные глаза за часовой стрелкой, бегущей к 12-ти.
Прогрохотал год, непохожий на другие. Чья-то неумолимая рука вздернула весь край мой вспененный. Многое сгибло, многие.
Но та же тихая жизнь ходит по улицам-просекам южного городка. Сонный сторож бьет в сонную доску. Так же горят звезды.
Желтые языки свечей у пианино в желтой комнате – те, что и раньше. Светлое золото в заветной бутылке шампанского – ах, как мне дороги сегодня все буржуазные предрассудки – остро искрится.
Пусть – революция. Молодость и безрассудная жажда счастья выше мировых сдвигов. Мягким баритоном поют часы: – 12. Звенит стекло, голоса звенят…
– С новым годом, мама, все вы близкие, верящие! С новым годом, все дальние, невидимые! С новым годом, Русь бурлящая! Вселенная, с новым годом!..
Вчера мне снилось такое странное счастье…
Кто сегодня власть, разве важно? Разве важно, что вчера, изрезав морозную тишь дробью выстрелов, в ночь истории ушли петлюровцы, сменившие высокородного пана Гетмана!
И что завтра нетрезвой лавой разольются по улицам-просекам старосветского городка – большевики.
Мы все теперь нетрезвые… Не то от самодельного вина из черной смородины, мутного и кислого, не то от слишком быстрого бега событий, не то от нудной долгой усталости. Не разберешь.
Зеленые квадраты светящихся окон разбегаются по площади дрожащими полосами. В душном зале уездного земства шумно и фальшиво-весело. На эстраде – оркестр из семи человек Еськи Лохвицкого, он же парикмахер и набивщик папирос. Подслеповатый Еська молитвенно дует в хрипящую флейту, и нелепо колышатся фалды его фрака времен Севастопольской войны. Завтра новый год, надо казаться веселым. В табачном дыме пляшут вышибленные из жизненной колеи люди: у буфета стойко глотают денатурат те, кто завтра проглотит за кладбищем – местом упокоения всех буржуев – советскую пулю. Некто безобразно-пьяный, некогда бывший тонким художником, выкрикивал:
– Одеколон, силь воус плайт!
– Удивительно, – говорит мне та, которая так часто похожа на птицу с нездешними глазами, – удивительно, что у Владимира Павловича французские слова приобретают английский оттенок…
По-моему, это совершенно безразлично: английский, малайский или санскритский! Главное, – это сбросить с себя на миг, на час угрюмую тоску. Завтра новый год, надо верить в невероятное, в сладкие капли счастья…
На станции Крематорская получилась железнодорожная пробка, и мы не успели проехать в Ростов прямым путем. Повернули направо, через Крым, оттуда морем на Кубань, к полку.
Сквозь задымленные двери вагонов – «ни одной лошади, но зато 70 людей» – изредка слышали рождественский звон в деревенских церковках, очень густо крестились, в консервной жестянке варили невкусный кофе и много думали о том, чего уже никогда не будет. И была в этом «никогда» такая боль, что, тайно друг от друга, молились по ночам:
– Боже, возьми меня к Себе!..
С пулеметами на площадках – всюду бродили махновцы – проехали бедные станции Приазовья, Сиваши, Джанкой.
Симферополь, вокзал. Полутемно. На стульях, на столах, на скамьях, на полу тревожно спят люди в английской ветоши. Черная стрела огромных часов остановилась на двенадцати.
– А ведь завтра новый год, – вспоминает вдруг мой брат Павел и будит старшего брата Михаила – (помяни их, убиенных. Господи, егда приидеши во Царствие Твое!)
Быстро, как будто действительно мы верим в счастье и в новый год, идем к буфету, теплое пиво разливаем по грязным стаканам.
– Ну, всего!.. – говорю я, глотая горьковатую воду. О новом годе, о новом счастье как-то неловко и вспоминать…
В сказочные времена, то есть года четыре тому назад, в этих огромных комнатах бегали девочки в форменных платьях, о любви и о высших курсах мечтали выпускные, чинно плыли классные дамы, инспектриссы и директриссы, заливались звонки в длинных коридорах. Кажется, и до сих пор сохранилась на фронтоне надпись из серого камня:
МЕЛИТОПОЛЬСКАЯ КАЗЕННАЯ ЖЕНСКАЯ ГИМНАЗИЯ
А теперь здесь «Городок военных», находящийся под особым покровительством Ч.К.
В трехэтажном здании шесть неразбитых окон: топим на обгоревшем полу, бросая в ураганные костры парты и доски: едим «свое»: два раза в неделю разрешается ходить по городу с сумой – все равно полуголый, без документов, из оцепленного стражей города не убежишь. С каждым днем все труднее наш горький промысел: больно уж нас много здесь, тысяч двадцать. До поздней ночи, босиком в снегу, ходишь, а принесешь «домой» – две-три корки.
Полковник О. всю дорогу от Таганаша в Мелитополь, молчал и пронес во рту небольшие золотые часики. Корнет Д. пронес значок первого Кубанского похода в волосах. Осторожно вынимаем из трубы недействующего отопления, смотрим…
– Без пяти двенадцать.
– Позавчера я выпросил молока, – шепчет полковник – по анкете – старший писарь, – к сегодняшнему дню берег. Выпьем… Не за новый год, не за счастье, а так – за жизнь… Выпьем, товарищ денщик! В анкете, семнадцатой по счету, в графе «чин и должность» я написал корявым почерком «деньщик командира полка».
Пью замерзшее молоко, а сердце, по образному выражению Инокентия Анненского, «счетчик муки, машинка для чудес» – так несказочно болит…
Какая разящая разница: тогда, лет восемь тому назад, заревом огней пылал Невский, бурлила таинственная – толпа всегда таинственная – цепь человеческой волны, цокали копыта рысаков, ревели автомобили, кружился снег, такой неповторимо – белый. Теперь пустынно и страшно на главной улице блистательного Санкт-Петербурга, вой выстрелов и слабые крики в переулках. А снег летит, Не тот – неповторимо белый – не тот. Тяжелый, тающий, серый снег… Дома, в высокой комнате по Литейному, тоже пустынно: керосиновая бутылка на подоконнике, стол из ящиков, двуногий диван темного, изорванного шелка в стиле Людовика XIV. Прости Король-Солнце! и вездесущая буржуйка весьма капризного нрава – всегда дымит. Вот и все. Но после подвалов ЧК – замком сказочной принцессы показалась мне эта нищая комната. Только сегодня я заметил, что не всегда приятно, замерзнув в канцелярии, садиться верхом на кашляющую печь, что двух фунтов прелого хлеба не может хватить на неделю, что нет у меня книг, ни покоя, ни той, что похожа на птицу с нездешними глазами…
В ночь под новый год хочется хоть брызгов былого, намека на уют и радость. А если нет их, солнечных брызг, надо лечь на двуногий диван, закутаться шинелью, мешками и портьерой, вспомнить вырванные с корнем годы. Пусть присниться она – жизнь отгоревшая.
– С новым годом, сон. С новым годом, поэт мой бессмертный…
– Глупость, все эти новые годы! Ну, чем отличается сегодняшний день от вчерашнего? Абсолютно ничем. Просто условились делать вид, что верят в чепуху. Я, если и пью, то только потому, что вообще любитель алкоголя, будь то даже эстонский спирт, – говорит кто-то из них, из чужих, из случайных.
– Как хорошо не верить, считать то новое, что движется на нас, просто первым января. Вера обязывает, жжет суровым огнем и жалко отцветает, обманывая. Безверье искренно, безверье – мудрый друг, вера – безумная невеста… И, может быть, он прав, хихикающий любитель алкоголя.
– Он лжет, – говорю сам себе тихонько и, сквозь табачный дым, вижу живые и мертвые глаза тех, кто даже под пулей – верил. Кто знал, что не умирает счастье, а только прячется в пещерах, недоступных земным ураганам, что грянет час и над бешенным миром затрепещут крылья Жар-Птицы.
– Пью за тебя! – беззвучно кричу я грядущей птице, – пью за страну обетованную, пью за близких и далеких, пью за ослепших от слез матерей, за сгорбленных отцов, за идущих по миру детей, пью за правых, за живых и умученных!
И вот опять…
Высокое окно глядит во двор синим квадратом. Тонкий пласт снега ползет с крыши… Вон, левее четкого зигзага трубы, боязливо зажглась труба. – Видите, – кроткая какая! Таких мигающих камней много на пальцах Богоматери.
Горит звезда дальняя. «Далекая» – бежит по бумаге бесшумное перо и останавливается у края… Знаю – в капле чернил, на острие пера сверкающий рой нетерпеливых слов: разбежится снова острая сталь, – и покроет шуршащую бумагу новыми строками о звездах тихих, о дремлющем вечере, о грустной грусти…