Василий Петрович Ганибесов
Эскадрон комиссаров
Дежурный по эскадрону красноармеец Куров обходил спальные помещения казармы. Было одиннадцать ночи. Отдельный кавалерийский эскадрон N-ской дивизии приехал в лагеря вчера в ночь. Сегодня с утра он устраивался, едва дождался отбоя и сейчас спал как убитый.
Казарма доверху была наполнена храпом, густым, приглушенным свистом, ровным посапыванием.
Слегка придерживая шашку, на цыпочках, досадуя на неуместный звон шпор, Куров пробрался между коек к окну и растворил его настежь. Волна свежего, густо пахнущего весною воздуха хлынула в казарму, как нашатырный спирт из банки.
На койке против окна завозился Абрамов; он озяб, тянул коленки к подбородку и ежился. Куров расправил одеяло и закрыл Абрамова до подбородка. Абрамов сейчас же вытянулся, вздохнул, как дед после бани, и вскоре на лице его поплыла довольная улыбка.
Куров взглянул, не зябнут ли и на других койках, но все были прикрыты. Он собрался уже уходить, но тут один из спящих у противоположной стены привлек его внимание. На койке, укрывшись с головой, спал удивительно тонкий, как жердь, красноармеец. Куров подошел ближе и взглянул на,именную дощечку: «Красноармеец, 1927 года призыва, Баскаков Фома», — прочел он. Он знал Фому коротконогим, плотным, с приподнятыми плечами красноармейцем. Не сомневаясь в подвохе, Куров дернул одеяло за угол. На простыне, раскинув рукава, лежала свернутая в трубку шинель.
— Вот холера! — выругался Куров. — И когда только успел!
Оглянувшись, он внимательно осмотрел другие койки, но на всех были покрыты одеялами угловатые красноармейцы. У одних торчали стриженые, лобастые головы и, как в драке, раскидались руки, а у других выглядывали из-под одеяла ноги, узловатые и широкие, как лапти.
«Миронов еще, может», — подумал Куров и опять, покачиваясь, как на пружинах, пошел в угол к Мироновой койке. Ровное, одетое как бревно одеяло не оставляло также никакого сомнения. Куров ткнул его ножной, и оно провалилось до матраца.
«Воины бабьи, тьфу!» — сплюнул Куров и, круто повернув, быстро запружинил во второй взвод.
Во втором взводе были первогодники, первое лето проводящие в Аракчеевке. И когда Куров, пересчитав, нашел всех налицо, досада против одновзводников Баскакова и Миронова еще более усилилась. Подбирая самые крепкие слова для них, он пошел вниз — в третий взвод новобранцев-переменников, призванных на трехмесячный лагерный сбор. Весь молодняк спал дома. Куров открыл форточку и вышел наружу к дневальному.
Теплый глубокий вечер утопил в серых сумерках и казарму, и огромный плац, обсаженный кленами, и флигеля, и березовую рощу, сейчас таинственно присмиревшую. Дежурный Куров косорото зевнул, поправил клинок и присел к Липатову.
Аракчеевка — военный городок. Десять лет стоят в ней красноармейские части, а до сих пор никто не удосужился переименовать ее. Все здесь напоминает о прошлом: и деревня Костова, даже Новоселицы, даже роща на десятках га, не говоря уже об огромном манеже с алтарем в одной стене, о каменной гауптвахте с сырыми, подземными одиночными карцерами, об офицерских флигелях с каретниками и садами, об огромных казармах в аракчеевской — желтой сукровицы — краске.
Давно это было. Ни один живой свидетель не выжил, и все-таки помнят костовские и новоселицкие старики, спешат новому человеку рассказать, что они не здешние, а вывезенные Аракчеевым из разных деревень псковских и лужских краев.
— В те поры, — рассказывает старейший костовский дед, — много народу было посогнано графом сюда. Строили Аракчеевку (тогда она называлась Кадетский корпус), Медведь, Муравьи, Селищи и много еще таких же военных городов.
Хитрый был граф. Напуганный крестьянскими бунтами, он дрессировал свою солдатскую свору — армию — в глухих Медведях и Муравьях, подальше от городского и мужицкого глазу. А дрессировщиком он был отменным; после даже матери не узнавали своих сыновей. Провожали, бывало, в Аракчеевку хуже, чем на погост. Хоронили заживо. Знали, что искалечат его, сделают живого истукана, умеющего делать: «впереди коли, назад прикладом бей» и говорить: «точно так, никак нет». И горе рабочему, мужику, если он подвернется под эту команду. Распорет ему сын брюхо по-всем аракчеевским правилам с подразделениями, да еще и отбой сделает, стойку примет и, как истукан, будет «есть глазами начальство». Бывало...
...А что касается Аракчеева — лют был. Ох, лют! Зря это товарищи ад кромешный упразднили, уж как-нибудь, а мы бы ему, сукиному сыну, схлопотали в нем первое место... Бегали у него сперва с построек мужики. Пригонит партию, а они поробят неделю и убегут. Так он на хитрость пошел — говорят, его полюбовница надоумила. Начал пригонять с семьей, а мужикам объявил, что семью будет кормить за его работу, а убежишь — в ответе семья. Как цепями приковал, с тех пор никто не бегал. Избушки построили, да вот так и живем.
Это Костова и Новоселицы.
Желто-зеленые, обомшенные старики, помнящие Аракчеевку — тюрьму солдатскую, любят красноармейцев за новое, молодое и отменное. «Эх, ты, парень-паренек, — говаривают они красноармейцам, заскулившим по дому да по гульбе, — кабы ты был в той Аракчеевке хоть одну недельку, узнал бы ты, почем сотня гребешков! Цены́ ты теперешним временам не знаешь...»
Красноармейцы ежегодно вербуют стариков в МОПР и Осоавиахим. Старики ворчат, сотни раз переспрашивают, что это такое МОПР, какое ему дело там, дадут ли что. «Не пойду», — заявит он в последний момент, когда красноармеец думает, что дело уже обтяпано. Но если красноармеец, обидевшись, повернет восвояси, дед ему крикнет: «Эй, ты, агитатор хренов, какой ты есть агитатор? Чуть что — и морду на оглоблю! Дай один билет, который за гривенник».
Молодежь деревень, особенно девушки, не пропускают ни одного красноармейского праздника, спектакля и вечера. И не одно девичье сердце тоскует зиму в ожидании малиновой фуражки...
— Двоих мы с тобой прогагарили, — обратился Куров к дневальному.
Дневальный отложил клинок, который чистил тертым кирпичом, вытер ладонь.
— Кого?
— Фому и Миронова.
— Фому?.. Вот-те!.. Миронов еще туды-сюды, а Фома-то... А в других взводах как?
— Дома.
Дневальный долго смотрит остановившимся взглядом в ночь, потом, оторвавшись, опять берет клинок, бросает в суконку кирпичной пыли и молча, деловито ширкает.
— Я на конюшню, — говорит ему Куров, — а ты посмотри, чтобы в окно не полезли, стекла побьют. — Он подхватил клинок и тихо задзинькал шпорами, по направлению конюшен.
На конюшне первого взвода дневальный Ковалев, сунув нос в колени, безмятежно спал. Тяжелая гримаса досады искривила скуластое, широкое лицо Курова, но он сдержался и после минутной нерешительности быстро пошел дальше. Во втором взводе дневальный мел из-под лошадей. В третьем взводе Куров нашел дневального в углу конюшни около своей лошади. Он сидел на кормушке и, посвистывая, кормил коня из рук отборным сеном.
— Смена скоро, — сказал ему Куров.
— Смена? Ладно, — не отрываясь, ответил дневальный.
— Ладно?! А убирать когда же будешь, — на товарища оставляешь?
— Я убирал.
— Надо все время убирать. Посмотри, что под каждой лошадью. А эти почему на короткой привязи? Я же сказал, чтобы всех перевязать.
— Они кусаются, не подпускают.
Куров подошел к одной лошади в стойло. Она прижала уши и грозно повела глазами.
— Стоять! — хлопнул он ее.
Они вместе перевязали лошадей на длинный повод, и кони вскоре завалились спать.
«Зря не разбудил Илью», — подумал о Ковалеве Куров, рассчитывавший скоро вернуться.
Был Куров с далекого Урала, с напилочного завода. Потеряв мать в раннем детстве, Куров был вскормлен жевками отца, казачьего батрака Кундравинской станицы. Семи лет он уже ездил в бороноволоках, ставил суслоны, гонял лошадей на водопой. В одиннадцать лет потерял отца, исчезнувшего с подводами у чехов, и остался в бесплатных батраках казака Саломатова. Казаки и казачата, на которых он работал, не пускали его ни к общему столу, ни в беседы, ни на игрища. Отшитый от деревенской общественности, Артем рос одиноко, туго, цепко хватался за жизнь, как репейник за подол. Не зная ни одной песни, ни молитвы, ни сказки, не помня ласки матери, он смотрел на жизнь в лоб и верил только в то, что можно пощупать. Так прошло много лет. Одиночество Артема прекратилось только в эскадроне; он вступил в партию. Больше всего он обязан военкому Смоляку, который, разговаривая с ним, сумел найти к нему пути-дороги, зажечь в нем большую жадность жизни. В эскадроне знали Курова жестким, требовательным и к себе, и к другим красноармейцам. Лодыри и ловкачи его побаиваются и недолюбливают, но это не мешает Куреву пользоваться репутацией выдержанного, сознательного бойца.