Анатолий Наумович Рыбаков
Лето в Сосняках
Коттеджи на крутом берегу реки были построены в тридцатых годах для немецких специалистов. Когда немцы уехали, в них поселились итээровцы. Но город строился в стороне от заводов. Овражная улица, в свое время первая улица Сосняков, оказалась, теперь его окраиной.
Кирпичные, неоштукатуренные домики с крутыми черепичными крышами и решетчатыми ставнями странно выглядели за штакетником провинциальных палисадников, среди чахлых огородов, спускавшихся к берегу по склонам широких оврагов. Справа виднелись массивы нового города, слева – химические заводы, покрытые рыже-желто-зелеными дымами, доносившими сюда запахи аммиака и хлора.
Как всегда в воскресенье, инженер Колчин работал в огороде с женой и дочерью. В стоптанных туфлях, застиранной пижамной куртке, молча копал землю. «При жизни не любил недоделанную работу и после смерти не хотел оставлять», – говорила потом соседям его жена. И поджимала губы, как человек, пусть и обиженный судьбой, но не нуждающийся в сочувствии людей.
Сели обедать в три часа. Колчин сосредоточенно жевал вставными челюстями, наклонив к тарелке лицо, схваченное розоватым старческим загаром. Обедали на кухне, в чаду и запахах плиты, ели медленно и много: им предстояло еще полдня тяжелого труда.
Подымаясь из-за стола, Колчин сказал:
– Идите, приду, – и ушел в комнаты.
Солнце садилось, высветляя оранжевым золотом березовые рощи и перелески на другом берегу реки. На этом берегу растительности не было. Газовые отходы заводов истребили сосновые леса, в свое время давшие название городу. На смену лесам пришли пески. Желтые, однообразные, они тянулись между городом и заводами.
Прошло, наверное, с полчаса. Колчин не выходил.
– Не идет...
Ирина не ответила матери. Не замечала отсутствия отца, как старалась не замечать его присутствия.
Они продолжали копать молча. Эта узкая полоска давала немного овощей, ценных в войну, но сейчас выращиваемых по привычке. Перевернутая лопатой земля ложилась на грядках толстыми, нерассыпающимися пластами.
Мать выпрямилась, воткнула лопату в землю, подолом фартука вытерла лицо и пошла в дом.
В большой комнате мужа не было. Не оказалось его и в спальне. Она подошла к крутой деревянной лестнице, ведущей на чердак, где Колчин отгородил себе каморку.
– Корней!
Голос ее тревожно прозвучал в тишине пустого дома. Никто не ответил. Она вернулась на крыльцо.
– Ирина!
Та подошла, вытирая руки о передник.
– Зайди в дом! – сказала мать тихо, подчиняясь годами выработанному правилу: «Чтобы люди не слыхали».
Наступив на скребок, Ирина очистила прилипшую к подошвам грязь, сняла ботинки и осталась в плотных шерстяных носках.
– Отца-то нет. Думала, на чердаке, окликала – не отвечает. Слазай, посмотри, – прошептала мать.
– Чего лезть?! Был бы там – отозвался.
– Слазай, посмотри! – повторяла старуха, подталкивая Ирину к лестнице.
Боком, осторожно переставляя ноги на узких ступенях, Ирина поднялась по лестнице, открыла дверь, поднялась еще выше и исчезла на чердаке. Старуха услышала над собой осторожное, глухое шуршание шлака.
– Белье там, смотри!
На чердаке все смолкло. Потом опять послышалось шуршание шлака. И вдруг из люка свесилось горящее лицо Ирины:
– Иди сюда... Иди сюда... Oтравился...
Колчин отравился дихлорэтаном – бесцветной жидкостью с резким сладковатым запахом. Смертельная ее доза – двадцать граммов. Мгновенно обезжиривает и парализует пищеварительный тракт. Спасения нет. Но умирает человек только на третьи, на четвертые, а то и на седьмые сутки. Инженер Колчин знал это лучше других. И все же он принял дихлорэтан и обрек себя на медленную, мучительную смерть.
Перед тем как принять яд, Колчин снял белье, висевшее на чердаке, аккуратно сложил его, смотал веревки, собрал в связку прищепки и повесил их на гвоздик, на котором они висели всегда. Сделал он это для того, чтобы не порвали веревок, не растеряли прищепок и не попортили белье в суматохе, которая произойдет, когда будут проносить его по низкому, тесному и темному чердаку.
Заводская больница, где лежал Колчин, находилась в восьми километрах от завода, в сосновом бору, не тронутом строителями и устоявшем перед химиками. Только иглы сосен были здесь желтыми. Разноцветные изделия из синтетических смол придавали больнице праздничную красочность и яркость.
Заведующий больницей Лев Абрамович Чернин сказал Ирине:
– Делаем все возможное. Хотите, перевезем его в городскую больницу?
Ирина знала, что положение отца безнадежно. Хотела даже сказать, что не надо вливать ему глюкозу, зачем зря мучить. Но сказала только:
– Что вы, Лев Абрамович, неужели мы вам не доверяем?!
Колчин лежал за занавеской в процедурной, равнодушный к врачу, задававшему ему ненужные вопросы, к сестрам, вводившим в брюшину шприц с бесполезной глюкозой, к нянькам, спорившим о недостающей простыне, к жене и дочери, томившимся возле него в бездействии – бессильные ему помочь. Его сморщенная, пронзительно-желтая кожа повисла на костях, глаза были полузакрыты, он был не в силах поднять веки. Иногда он бредил сквозь зубы, про себя, не двигаясь. Но ни разу не обмолвился словом о том, что побудило его выпить дихлорэтан.
Чернин был опытный врач. Так много видел он смертей, что, подходя к больному, мог сказать, умрет он или нет. И Чернин знал, что Колчин ничего не скажет, ибо уже не думает о тех, кто остается жить.
Однако на третьи сутки, не шевелясь и не открывая глаз, Колчин вдруг отчетливо проговорил:
– Кузнецова... Пусть придет.
В смену аппаратчицы Кузнецовой Колчин налил в пробирку дихлорэтан.
Чернин позвонил на завод. Через сорок минут директорская легковая машина подкатила к крыльцу больницы.
Выздоравливающие больные, гревшиеся на сияющем и радостном майском солнце, уставились на Кузнецову с любопытством людей, истомленных однообразием больничной жизни. Лиля Кузнецова была молода и красива. И шофер директора Костя, демобилизованный моряк, тоже был молодой, здоровый парень. Шипение шин по мокрому асфальту, хлопание дверок кабины, сверкание стекла и металла машины – все это нарушило монотонную тишину больницы, одиноко стоящей в лесу среди сосен, желтых игл и весенних неподвижных луж на накатанной дороге.
– Подошел к столику и налил. Странно! Я и подумать ничего не могла. Дихлорэтан! Им и девчонки не травятся, – говорила Лиля и косила маленьким пухлым ртом, презрительно щурила голубые глаза. В грубой суконной куртке, защитной одежде химика, она стояла, прислонясь к перилам крыльца, – стройная женщина с нежным лицом и падающими на лоб прядями белокурых волос.
Больные были – как все больные: чужие болезни были поводом поговорить о своих. Но перед ними стояла молодая красивая женщина. Ею свободно могут любоваться даже они, бледные, небритые мужчины в матрацных пижамах, громадных шлепанцах и безобразных больничных халатах. И они продолжали обсуждать самоубийство, разговоры о котором занимали их третьи сутки.
– Прищепки и те собрал. О чем заботился человек перед смертью?
– Хладнокровный, значит.
– Чего надо было? При такой должности, в годах, дом собственный. Комедия.
– Затоскуешь, так и дом не нужен.
– Дом не нужен – прищепки нужны?
– Может, болел чем?
– Смерть найдет причину.
Припадая на протез, доктор Чернин вышел на крыльцо:
– Пойдемте, Кузнецова!
Лиля пошла за доктором, растерянно и неловко пытаясь удержать на плечах поданный ей няней белый халат, слишком узкий для толстой суконной куртки, которую она не догадалась снять, как не догадалась завязать на шее белые тесемки халата.
Только у постели Колчина она почувствовала, что тесемки болтаются у нее на груди. Она не завязала их, и держала крест-накрест, постепенно натягивая, и смотрела в лицо Колчину.
– Кузнецова к вам пришла, Кузнецова, – наклонясь к Колчину, громко повторял Чернин.
Колчин ничего не сказал, не пошевелился.
– Кузнецова к вам пришла, Кузнецова!
У Колчина дрогнули ресницы.
– Кузнецова к вам пришла, Кузнецова.
Колчин поднял веки. Жалкая улыбка мелькнула в его остекленевших глазах, исказила мертвое лицо – узнал Лилю. И тут же задергался, забормотал непонятное, негодующее, жалобное. И затих.
Лиля вышла в процедурную, скинула халат, сбросила на стул суконную куртку, вымыла под краном руки, вытерла их краем салфетки. Потом подошла к зеркалу, тронула прическу, поправила воротник тонкого черного свитера. В ее лице сквозило равнодушие к больнице, к процедурной, ко всему, что здесь есть. Но в каждом ее движении было такое утверждение своей красоты, что и медсестра и няньки смотрели на нее с восхищением. А они были простые краснощекие девушки и гордились своей работой в больнице.
Вошел доктор Чернин, посмотрел на Лилю из-под лохматых бровей: