Юрий Сергеевич Рытхэу
Путешествие в молодость, или Время красной морошки
Путешествие в молодость, или Время красной морошки
Время красной морошки приходит в тундру на исходе лета, а до той поры ягода лежит покойно в матово-блестящих ладонях зеленых листьев твердо-лиловой с торчащими черными усиками, горькая и терпкая на вкус. Ее обходят не только люди, но и птицы и звери, и она дозревает в тишине долгих еще, но уже постепенно укорачивающихся дней, перемежающих солнечные часы с дождливыми, а иной раз и с мокрым, тяжелым снегом пригибающим листву к самой земле, где во мху еще затаилось запасенное в летние дни тепло.
Я проводил лето в окрестностях Анадыря, именно в пору красной морошки, в низинной, испещренной озерами и прорезанной речушками равнине, неподалеку от долины, по которой протекала река Красная.
Морошка кровенела яркими пятнами среди зеленой, но уже кое-где подернутой легкой желтизной листвы в низкой траве, на серебристом оленьем мху, звала и соблазняла нагнуться, набрать горсть и положить в рот еще тугие, прохладные, но уже налитые сладким ароматным соком ягоды.
Отовсюду несло сильным, до предела насыщенным разнообразными оттенками запахом тундры, ее растительности, так буйно и весело цветущей в короткий промежуток северного прохладного лета…
Почему же я не слышал, не чувствовал этого запаха прежде, в пору моего детства? Ведь он же был был всегда, и тундра была такой же, как ныне, так же пышно и радостно расцветала она, лишь только сходила талая снежная вода, убегая вместе со стремительными водами больших и малых рек в океан. Разве мое обоняние прежде было другим? Но я хорошо помню как к конце долгого пути, еще до того как начинали чуять собаки, я ловил едва доносящийся издали запах костра в оленной яранге или же чуть кисловатый запах дыма, струящегося через высокую кирпичную трубу на крыше нашей школы в Уэлене.
Скорее всего, аромат тундры был тогда для меня настолько само собой разумеющимся, что я просто не обращал на него внимания, я удивился ему только теперь, когда он так настойчиво, так властно сплетался с моим настроением внутреннего восторга.
Я пытался слиться с этим настроем, растаять, исчезнуть в просторе, в высоком небе, где в вышине едва угадывались перистые облака, в уходящем горизонте, дальнем крике встревоженной птицы, в свисте крыльев огромной стаи чаек-моевок, которые носились надо мной, оглашая окрестность своими криками, предостерегая меня приближаться к птенцам, затаившимся в прибрежных зарослях небольшого озерка.
Но никакого слияния не было, и это огорчало меня, потому как я хорошо помнил: мальчиком, стоило мне очутиться вот в таком одиночестве, в открытой тундре, в пору красной морошки и отцветающих цветов, я легко уносился в неведомые дали на крыльях мечтаний, воображения, дум… Может, сейчас любое будущее уже так пугающе близко, его видно, что называется, невооруженным глазом, и оно не так романтично, скорее уныло и жестоко буднично? Если даже реальная, прожитая тобою жизнь превзошла самые смелые мечты, все равно что-то осталось недосказанным, недоделанным, ушло, утекло сквозь пальцы, которые старались отбирать лишь крупное, значительное. Но тот просеявшийся песок — разве только песок? Может, в том, что лежит кучкой у ног твоей прожитой жизни, есть такие ценности, которых ты попросту не заметил, прошел мимо, гоняясь за казавшимся тебе более ярким, впечатляющим и даже более важным?
Конечно, нельзя вернуть себе способность сливаться с природой, окружающим миром, как это было прежде — когда непонятный и необъяснимый восторг, впрочем и не требующий никакого объяснения, охватывал всего тебя, уносил в заоблачные дали неясных мечтаний, смутных предчувствий, и даже твое воображение, на которое ты никогда не жаловался, бессильно теперь… Но все же… все же есть возможность услышать хотя бы слабое эхо того состояния, которое, наверное, и было самым естественным, изначальным чувством единения человека с природой…
Кто же виноват?
Не ты ли сам отвергал многое, казавшееся тебе лишним, метающим мчаться вослед за убегающим временем, освобождался как от ненужного, тяжкого груза от древних, услышанных в сумраке погружающегося во мрак мехового полога сказок, преданий, глушил мелодии материнских колыбельных песен, даже старался избавиться от меховой одежды, стесняющей твои движения? Ты быстро забыл вкус студеной талой воды улакского родника, увлекшись иными напитками, от которых как казалось тебе, ты не только скорее мужал, но и становился мудрее, глубже в своих мыслях.
Многое ушло от тебя, и как бы ты теперь ни старался не стать тебе прежним Ринтыном, не подняться на ту вершину, откуда весь мир виделся тебе лежащим у ног твоих — вся будущая жизнь представлялась такой великой, беспредельной и безграничной, что сама мысль о надвигающемся горизонте казалась смешной, нелепой и очень несвоевременной.
Жизнь человеческая — это миг или бесконечность вечно ощутимого близкого конца? Проще всего было бы сказать, что это и то и другое… Но ведь от этого не легче тому, кто уже чувствует стремительно надвигающуюся стужу ледовых полей…
Твоей отрадой становится уже не беспредельность непрожитого, теряющегося в синем тумане, не ожидание предстоящих свершений, а сожаление о не сделанном, горькие мысли об упущенном… Ты боишься перечитывать самого себя, чтобы снова и снова не убеждаться в том, как написанное тобой далеко от совершенства…
Прожитое не исправить, не дополнить, но нам дана память и на то, чтобы обогащать жизнь воспроизведением незаслуженно забытого, пропущенного по той или иной причине…
Невозможно самому вернуться в прошлое, в свою молодость, исправить допущенные тобой ошибки. Прошлое должно оставаться таким, каким оно было. А если б вдруг появилась возможность переделывать давнее разве жизнь людей стала б счастливей?
Мой земляк и родич Атык, певец, поэт и морской охотник как-то рассказал мне свой сон. Будто призвал его бог, почему-то сидящий в кабинете, похожем на обиталище первого секретаря чукотского райкома, и предложил ему новую жизнь, столько же лет, сколько он уже прожил. Певец поначалу обрадовался: кому не хочется продлить свое существование на земле? Но оказалось, что бог мог предоставить любую другую жизнь, но только не ту, что прожил Атык. И певец задумался: это означало, что он не встретит ту, которую любил и схоронил на вершине холма Памяти Сердца, не будет у него тех детей, которых он вырастил. Он даже не будет жить в своем родном Улаке, а где-то в другом, незнакомом ему месте. И Атык отказался от дара; он не хотел, не мог стать другим, ему нужна была только своя, собственная жизнь со всеми ее радостями и печалями. Нельзя переделать пережитое, но можно посмотреть на него с иной высоты. С той высоты, когда ты все еще ощущаешь сомнение — кто ты? Атык никогда не называл меня писателем. Он говорил, что я рассказчик, повествователь. И требовательно просил: повествуй, я слушаю… Он был едва ли не самым благодарным слушателем среди тех, кто и поныне слушает меня, мои повествования…
В начале июля в Ленинград и его окрестности приходит настоящее лето. Даже если и случается прохладная погода, все равно затаившееся где-то в недрах зеленых парков, в лабиринтах проходных дворов, за высокими кирпичными заборами заводов и фабрик и даже под полотнами нависших над Невой мостов летнее тепло, которое может неожиданно дохнуть в лицо, еще раз напомнив о прекрасной поре, когда высокая трава скрывает уже отцветающие цветы-медоносы, когда созревает первая ягода этих широт — черника, а по вечерам громыхают грозы.
В университетских общежитиях стало совсем пусто: разъехались иногородние студенты, а заочники заняли несколько аудиторий в здании исторического факультета.
В общежитии северного факультета я оставался единственным в комнате: товарищи уехали в дом отдыха на станцию Сиверская, а мне надо было закончить рукопись книги для чтения на чукотском языке, готовившейся в издательстве Учпедгиз, на Невском проспекте. Дом этот был приметным и примечательным. Снаружи он выделялся причудливой архитектурой, огромными зеркальными окнами, обращенными на полукружья колоннад Казанского собора. На крыше торчала стеклянная башня со светящимся по вечерам глобусом. До революции в этом здании помещалась российская контора знаменитой на весь мир фирмы швейных машин «Зингер». Эти чудо-машинки доходили даже до далекой Чукотки.
Изнутри здание впечатляло просторным вестибюлем с двумя украшенными ажурной ковкой лифтовыми шахтами, громадными, до самого потолка зеркалами на лестничных маршах.
Спускаясь с четвертого этажа, я видел в полутемном стеклянной глубине худощавого, сильно вытянувшегося молодого человека, коротко остриженного, в двухцветной куртке «москвичка», серых брюках, выпачканных по низу белой полосной от зубного порошка, которым были щедро намазаны парусиновые летние туфли. Одежда по тем временам (начала пятидесятых годов) была вполне приличной, и в ней даже можно было знакомиться с девушками, не рискуя выглядеть смешным и убогим Причастность к изданию книги возвышала меня в собственных глазах. Ведь мое участие состояло не просто в переводах с русского, мне приходилось сочинять самому, особенно в тех случаях, когда требовались стихотворные вставки в определенные разделы, такие как «Зима», «Весна», «Лето», «Осень». Началось это с того что, не подозревая о последствиях, я после нескольких мучительных вечеров принес своему соавтору и учителю Петру Яковлевичу Скорику первое стихотворение под простым названием «Зима». В нем было ровно двенадцать строк, описывающих чукотскую зиму. Не без внутреннего волнения я протянул листок с аккуратно переписанными строчками Петру Яковлевичу.