— Вот какое наше дело, — говорит Таня. — Сыночка назвать не успели… Приходим неименитые, уходим безымянные… А как Асташенковы поживают, Петя? Не оскудела русская земля Асташенковыми, Петя? Тепло ли им от моих дров?… Что же ты молчишь, военный герой? Ты ведь никак победитель? Скажи что-нибудь, если сердце твое не каменное. Или нет его у тебя, а только семечки на уме?
И отвернулась к белой стене.
— Таня…
— Уходите, отец, — говорит старушка. — Иначе будете вдовцом… Звери бесчувственные… Семечки — подумать только!
Он ушел.
А когда привез жену из родильного дома, Таня на Зотова смотреть не может. Долго не могла. Пока от бабушки не дозналась насчет бесчувственных семечек.
— Ошиблась ты, Таня, не бесчувственный он. Ему доктор велел курить бросить, когда из родильного приедете, ради здоровья сына и твоего, Таня. Ему и так-то бросить невмоготу, а в горе как? Для мужика табак пуще хлеба.
— Значит, он потому семечки-то?
Бабушка ей руку на голову положила.
— А теперь поплачь, — говорит. — У тебя мужик живой и первый сын. У других-то — сама знаешь. Вон мои детки — все побиты.
Таня стала плакать и оттого выжила.
…Потом Зотов Петр — первый много причин узнал — и всемирных, и российских, и московских, и личных, из-за которых и гражданскую одолели, и голод немыслимый, и выжили, и древо жизни опять вверх потянулось и стало одолевать смерть. И он согласен, что причины эти были правильные и важные, но и он сам для себя главную причину узнал.
А главная причина — вера, что работа это и есть свобода.
Вот тайна, которую знают Зотовы.
8
Наводнение, наводнение.
Дома серые, как на фотографии из газеты, и деревья, и снег между ними, и галки на заборах, и вода плывет между галками и заборами, и все-таки — весна, и мокрый воздух, и жажда жить. 1922 год.
…Пролетка подъехала, галки кричат, талая вода на крыльцо заплескивает.
Вошли, поздоровались. Кучер сверток втащил, видать, тяжелый. Из оберточной бумаги наборная ручка торчит. На стол поставил. Маркиза на табуретку села.
Началась четвертая Маркиза еще в пятнадцатом году, в германскую, когда у Асташенкова уже ткацкая фабрика была в компании.
Перед воротами всегда шарманка играла, когда рабочие домой шли, — Асташенков нанимал.
И были две подруги — последнего класса гимназистки, девки на выданье, когда мимо музыки шли — останавливались. Одна подруга как услышит шарманку, так по-французски поет да иногда и танцует — чтоб люди видели. А другая стоит и смотрит молча, только переминается ботинками, затянутыми высокой шнуровкой.
Однажды Асташенков проезжал. Пролетку остановил и смотрел, как одна подружка танцевала и смеялась, потом перестала. И Асташенков поманил ее к себе. Но она показала ему язык и ушла, пальцами пощелкивая. И дальше про нее писано не будет. А другая осталась. И смотрела на него. Асташенков оглянулся и увидел: красавица. Он очнулся, нахмурился и ей кивнул. Она подошла и спокойно так поставила на подножку ногу в тугом высоком ботинке. И — пропал Асташенков. Первый раз пропал. У него их три было, маркизы, эта — четвертая.
Потому что эта Маркиза уж больно хороша была, из гимназисток развратная красавица.
Лицо было круглое, но прочное, не кисель. Нос короткий, рот — вырезной. Глаза большие и прямо на тебя смотрят. В ушах — сережки-капельки, или золотые, или камешком. Потом стала длинные носить, кистями в искорку. Ее хоть в полушубок обряди, хоть в бальное, хоть в монашеское — все одно будто голая.
В любой женщине есть большая или малая, но все же загадка. А у этой Маркизы — никакой. Тем и страшна была — каждый мужчина в азарт входил ей душу зажечь, да и сам зажигался. На том и горели.
— Пропал Асташенков, — ржали на Пустыре.
А потом революция — одна и другая, потом гражданская, потом голод, потом продразверстка, потом нэп — каждый год, как жизнь и как смерть, и вот уж Асташенков вернулся и вновь богат и возможен, и всех маркиз как ветром сдуло, а с четвертой они опять встретились, как с судьбой.
— Разверни, — сказал Асташенков кучеру. Тот со свертка бумагу ободрал, не жалея, а там деревянный футляр, коричневый, лаковый.
— Невестку позови, — сказал Асташенков. — Подарок ей.
— Таня, выйди. Тебе гостинец, — окликнул дед.
Таня вышла, увидела футляр и ахнула. Асташенков футляр отстегнул, — швейная машинка «Зингер», черная и буквы золотые.
— Слыхал я, ты портниха… Паша Котельникова говорила, царство ей небесное. Бери инструмент.
— Погоди… — сказал дед. — Как понять?
— Бери, — сказал Асташенков Тане. — Сейчас твоя работа пойдет. И заработки, и клиенты приличные. — И кучеру: — Иди прочь, надымил. Пролетку бы не угнали.
Кучер плюнул длинно на цигарку, кинул на пол и вышел.
— Вот хамье, — сказал Асташенков. — Ну что обмерла? Уноси.
— Погоди, Таня… — сказал дед. — Ну а чего ж ты хочешь за дорогой подарок, товарищ хозяин? Денег у нас нет.
— Работой расплатится, — сказал Асташенков. — Жене пошьет, племянницам. Маркизе вот, если попросит.
В том году будто полегчало. Конечно, барыги с цепи сорвались, но и по-старому было нельзя.
— Моды я принесу, — заверила Маркиза. — За это плата отдельная.
Не поверил дед ни одному слову и все ждет.
— А почему Таню выбрал? Портних не стало?
— Почему, почему… — сказала Таня и в машинку вцепилась. — Мама им рассказала, как я могу шить.
— Ну?… — говорит Асташенков. — Чего непонятного-то? И к тебе дело есть, Зотов. Мне в библиотеку чего интересного достанешь — неси, понадобится…
Ну вот, проясняется.
— Мне и сейчас одна нужна.
— Какая же? Иди, Таня…
Таня футляром накрыла машинку, чудо сияющее, и унесла прочь, как перышко, — своя ноша не тянет.
— А нужно мне — Мани, манихейцы, — сказал Асташенков. — В русском издании.
— Что это тебя на философию кинуло? Или на ересь? — спросил дед.
— Да не меня, — сказал Асташенков. — У нее брат журналист. Ему для работы, — и кивнул на Маркизу.
«И веришь, Петька, накатил на меня каприз, как на беременную бабу. Чую — нельзя давать. Почему? Не знаю. Но говорю: „Нет у меня“».
— Ладно врать. Не жидись. Я всех букинистов обошел, Миронов сказал: у тебя есть.
А Миронов любую книгу помнил, если мелькнула. Знаток наивысший у букинистов.
— Господи! — сказал дед. — Шуму-то! И книга не старинного издания. Адвокаты читали да зубные врачи.
— Да вот видишь, понадобилась ее брату. А у тебя есть.
— Нет, Миронов великий знаток, а и он не бог.
— При чем тут бог? — сказала Маркиза. — Назовите цену. У вас же она есть!
— А я говорю — нету!
— Вот что, не дури, — сказал Асташенков и оглядывается. — А Петька твой где, красный партизан?
«И тут до меня, Петька, дошло…»
— Великий Мани, значит? Манихейцы? Сильно нужно?… И брат журналист… И бабу привел… Не иначе Петьку, бабника, охмурять… Тане «Зингер» принес…
А за дверью глухо. Таня притихла как мышь и не дышит.
— Таня ни при чем, — сказал Асташенков. — Это дело отдельное.
— А нету Петьки, — говорю, — на бирже воюет.
Они засмеялись облегченно — сначала Маркиза, потом Асташенков. Смекнул, что работы нет, тоже заулыбался.
— С кем воюет-то? — спрашивает.
— Похоже, что с вами, — говорю. — С тобой, Асташенков, и с тобой, красавица.
— Нет… — сказала Маркиза. — Мы невоюющие…
— Верно… — сказал дед. — Вы гнездящиеся.
Смех медленно умолкал, и улыбки деревенели.
Начиналась обыкновенная злоба, но они еще удерживались.
— Ладно, старик, — сказала Маркиза. — Не говори пустяков. У нас есть книжка, перед которой и ты не устоишь. Мы меняться пришли.
— Да нет у меня манихейцев, нету!
Она развернула книгу, перед которой у деда дрогнули колени. «Родословная дворян Непрядвиных». Издания 1914 года. Вот какая это была книга. А на Иване — четвертом, бандите, — непрядвинская кровь. Голубая.
Голубой переплет твердой бумаги с якобы рваными краями, а внутри желтоватая твердая бумага, тоже лохматая, как бы старинная, с четким шрифтом и фотографиями с масляных портретов, под папиросной бумагой, никем не искуренной.
И замелькали выписки из летописей начала тысячелетия и высочайшие указы о продвижении по службе и наградах в конце тысячелетия. А в конце — приложения из домашних записей, почитавшиеся важнейшими. Последним был портрет — не картина, а фотография Василь Антоновича в звездах, и было сказано, что он славен коллекцией резной кости и редкими книгами по философии и метафизике. При всем расположении к деду никогда бы Василь Антоныч такую книгу деду бы не вручил. Потому что рядом с петровскими, екатерининскими и николаевскими алмазами и чинами самодельный философ-офеня был — старьевщик.