Возле рыбзавода стоят в солнце и рыбьем запахе женщины. Их очень много. Они приехали сюда со всего Союза, как тут недурно выражаются — «по гербовке», на путину, и они уже достаточно долго здесь. Они стоят сейчас неподвижно и даже как бы оцепенело, но как-то так глядят на моего капитана, что — боюсь — этот их уперто-впитывающий взгляд не понравился бы жене Людмиле. Мне он тоже не нравится, довести бы уж капитана в целости до заводоуправления, вот я что начинаю думать. Капитан же идет беспечно, как сайра, рассказывает, как ловил возле Камчатки крабов, смеется. А женщины, не делая ни единого движения и, по-моему, даже не моргая, всё глядят на моего капитана как-то так, что уже безнравственно и аморально, как некто любит выразиться, даже просто глядеть — как они глядят…
Дался мне этот капитан! Обратно пусть его провожает директор завода или он сам перепрыгивает прямо из цеха на свой сейнер «Старательный». И чего он опять у меня такой стерильный, этот капитан? Он, может, ангел? Во сне он же страшно мычал, как глухонемой — перед казнью, во сне из него с клекотом вырывались слова, каковые на Руси издавна передают невозможность и переполнение души. И он же ударил того матроса, когда рыба шла валом, мы долго стояли в очереди на сдачу, тайком бегали к водопаду — заправиться дармовой водой, опоздали в свою очередь и рыбу у нас не приняли, комбинат уже не справлялся, полный трюм пришлось вывалить прямо за борт, шкура у сайры ядовита, не то там — окись меди, не помню, химия еще не вошла в круг моих прозрений, сайру в трюме бесконечно держать нельзя. Матроса я в тот день видала, глаз у него заплыл, его потом подменили на вахте. Но, может, ударил и не капитан, а тихоня-стармех, этот — мог. А скорее всего — капитан, так говорили. Значит, я в своем капитане ничего не поняла, он меня в свою конфликтную душу не допустил, да я не больно-то и рвалась, переполненная чисто художественными впечатлениями вокруг, он мне был — между прочим — скучен своим внешне-стерильным приятием любых обстоятельств мира и готовой цельнокроенностью суждений, лень было продираться сквозь все это — вглубь. Так и прохлопала капитана.
Я живу — как трава, мыслей нет у меня, только соки и сроки. Я живу — как трава под ногами зверья, но зверье — не мое и не богово, так, зверье из случайного логова. Я живу — как трава, только тем и жива, что траве не видать, что за дебри — трава…
Какими упорными репьями впились в меня, однако, Его словечки: «Это безнравственно и аморально — решать задачу по геометрии в измятой тетради», «Это безнравственно и аморальна — слышать только себя, кричать всем сразу и не давать Мишке Репецкому вставить слово», «Это безнравственно и аморально — быть столь чудовищно невнимательными на уроке алгебры, чтобы не заметить, что учитель сделал ошибку во втором примере, для кого же я ее делал?» Это безнравственно и аморально — думать только о Нем, на Шпицбергене, в Кызыл-Кумах и на Курилах, когда есть (возможно, но невероятно) и другие люди, того заслуживающие, ходить за Ним по пятам, следить за Ним издалека (Он такого права мне не давал), дышать за Его плечом (тоже мне, Азраил!). Что за навязчивая идея, будто мне нужно Его понять, и, только поняв Его, я пойму что-то глубинное в себе? Что, освободившись таким способом — от Него, я освобожусь от себя, себе мешающей? Словно Он все время требует от меня чего-то, чего я дать не могу. Он — ничего не требует. Он и знать не знает.
Надпись на детской книжке, которая не была вручена:
«Я помню, что больна была недугом — быть Вашим другом. О, как смутны те времена и как далеки, когда я так смешно была больна, а Вы — глубоки.
АВВА».
Ну, это бы Он не понял, соотношение неопределенностей Вернера Гейзенберга, тайные мои радости. А книжка с этой надписью не вручена, потому что тут — ложь. Времена, может, и отдалились, но мельче Он не стал, Он — глубок. За Полярным кругом бурят с привлечением всех новейших технических средств, тщась добраться куда-то, может, до слоя Мохоровичича. Он же — в одиночку и с первобытным кайлом — вгрызается, покушаясь достичь ядра, что для Него — настоящий Учитель в высокой своей первозданности, как Он это понимает. С такими — не дружат, таких изучают как явление. Дружба все же требует сил, гибкости, отвлечений, с кайлом же — не отвлечешься…
Воображение, значит, — виртуальные миры. Умение ориентироваться в них, выделить, осмыслить, удержать и передать другим обычными словами, необычно расставленными, наверное, и есть художественное творчество. Душа, так выразимся, творца — это, выходит, многоцветно и неостановимо флуктуирующий вакуум (вакуум, оказывается, вообще фрукт), где образы и слова родятся из якобы пустоты и создают постоянно напряженное поле внутреннего пространства-времени, кривизну которого в каждой точке определяет уровень дарования и общей культуры личности. Выходит: если я часами сижу тупо — как утюг, решительно ни о чем не думаю и ни на что не реагирую, кроме разве что — копытом овна в переносицу, а лицо у меня такое, что Айша взвизгивает ни с того ни с сего и мухи брезгуют на меня садиться, то как раз в это самое время во мне бушуют виртуальные миры, пронзительные и прекрасные в своей мгновенности, так сказать, художественно-вероятностные миры. Они проносятся и беснуются решительно в каждом, вот ведь — утешение, уж эти-то в беде не покинут.
Осталась малая малость — ухватить за холку, выдернуть и предъявить людям, перепечатав для красоты на машинке. Есть, конечно, риск — не за тот виртуальный мир уцепиться, вытащить нежизнеспособную хилоту, которая тут же и скончается в страшных судорогах, опозориться перед коллективом и добить в себе же, единственном, последнюю веру в себя. Но риск есть в любом деле, даже, наверное, в одиночной охоте за амебой с маузером. Никто не может зато отнять насладительность процесса, вот в чем бессмертная притягательность профессии.
«Вир» — ввинчивающееся нечто, «туа» — поворот, резкий виток в пространстве-времени, «эль…» — мягкое ускользание, но «ту-аль-ные» — уже длительность и мгновенность изгиба одновременно, как бы длинный и ловкий хвост с размытым, глохнущим в пространстве концом, а всё вместе — мощный и плавный вираж: «виртуальные», пример виртуальной частицы — любая, если она виртуальна, то есть существует только в промежуточных состояниях и потому не может быть зарегистрирована, однако именно она, виртуальная, и является переносчиком любого взаимодействия, без этой самой виртуальности ни одна мысль сроду не перешла бы в другую, мы бы сидели на ней — как на застылом колу — всю жизнь, ни один образ в другой бы не перетек, некому было бы передать другому образу же его энергию, порушив — естественно — импульс, как тут не любить физику!
На черном валуне сижу у пристани, лишайники узорчатые трогаю, а по реке гуляет солнце искрами, а по реке волна идет пологая. Паром вот-вот отвалится от берега, на нем машина тычется в козу, паромщик удалой в беретке беленькой кричит: «Эй, на земле, перевезу!» Я головой качаю неразборчиво, так скучно объяснять свои дела, мне не нужны любые перевозчики, хотела бы — давно переплыла. Мне нравится сидеть у этой пристани, бревенчатые нравятся дома, и думать размягченно и неистово, что адреса Ему я не дала. Лишайники на метр — примерно — выросли, уж вечность я сижу на валуне, а от реки приятной тянет сыростью, а солнце подбирается ко мне…
Всю жизнь интересует меня — что видит, читая, человек, который ничего не видел? Родился, живет и вырос, к примеру, в Москве? Что он представляет себе — внутри себя, пробегая глазами ну хоть «лишайники узорчатые»? Если он никогда не держал в руках коричневые перчаточки дактилины, никогда не зарывался лицом в голубоватые купы альпестриса, не вздрагивал в сумерках от вспыхнувшей под ногой ярко-красной точки кладонии плеуроте, не прикасался осторожно к вялым и вроде бы серовато-безжизненным, с высосанным каким-то цветом, палочкам тамнолии в тундре, где они так вечны и неистребимы, ни разу не удивился сам даже сфагнуму, неутолимой и бесконечной его напоенности холодной, чистой и свежей болотной влагой, — что же он видит перед собой, читая? Какие дивные ассоциации испытывает такой человек? Ну, о лишайнике, положим, можно и ничего не думать, не велика птица. Хотя — как раз неправда: в лишайниках и мхах (тут затесался сфагнум, по великому моему перед ним почтительному удивлению, а сфагнум — это мох) тайны и заводящей далеко вечности поболее, чем во многих сильно крупных и волнующих души предметах. А с другой стороны — представляю же я себе бизона, хоть никогда не встречалась с ним лично. Но как? Да по чести сказать, — никак, вроде переводной картинки на кафельной стенке ванной, у меня с ним, беднягой, так мало связано. Он мне — по количеству душевно-информативных связей — чужой. Значит — слово бессильно? Для чего ж тогда я стараюсь? И все — стараются?..