— Вот послал мне нечистый гостя против ночи! Ты приехал наводить тень на героя!?
Да кто ты такой!? И где ты был, когда этот человек спасал наше село!? Ну-ка, выметайся из моего дома!
— Женщина добрая, — хотел утихомирить ее Марко, но она не дала договорить, с кулаками двинулась на него.
— Нет, для тебя я не имею доброты! Вон, пока соседей не позвала, а они тебе быстро все бока обобьют.
— Да послушайте…
— Выметайся, выметайся, пока не поздно.
Марко выскочил из дома, а вдогонку ему с порога еще гремел разгневанный голос молодицы:
— И не подумай где-то тут ночевать… Я сейчас же распущу славу о тебе на все село. Ишь, приехало, какого давно не видели в наших краях.
— Кого ты, Зина, так чихвостишь? — откликнулся со стороны мужской голос.
— Да одного зайду. Прибился вот ко мне и, только подумайте, начал наводить тень на Марка Бессмертного. Позавидовал, что тот столько подбил танков.
— Где он, лоботряс!? — стал злее голос мужчины.
— Подался куда-то в туманы. И где только берутся такие завистливые и черноротые?
А Марко в это время, прислонившись спиной к трепетной дикой груше, беззвучно смеялся и вытирал ладонью радостные слезы.
«Дорогие мои, добрые люди», — обращался к тем, которые и дальше поносили его. Снова в груди мужчины встрепенулась большая сила любви, а в руках — жажда к работе, действию; мелочное же исчезало, как полова за ветром.
Поздним звездным вечером Марко возвращался домой. Дозрелые звезды выпадали из небесной жизни, не достигнув земной, и, возможно, обычный осенний листок был счастливее их: он золотой лодочкой падал на пьянящую землю, чтобы стать землей и дать кому-то жизнь. Тихо-тихо шелестит листва вверху и под ногами, а еще тише, только для своей души, Марко напевает песню:
Ой не знав козак, та й не знав Супрун,
А як славоньки зажити.
— Это ты, сынок? — из темноты навстречу ему выходит мать, и слова ее шелестят печалью, как осенняя листва.
— А чего, мама, вы такие? — нехорошее предчувствие когтями упивается в душу человека.
— И… иди же домой. Соскучились все за тобой, — что-то скрывает мать.
Марко в тревоге обхватывает мать обеими руками, заглядывает в глаза:
— Говорите, не таитесь…
— Скажу, скажу, сынок, — тяжело вздыхает, и вздыхает дерево над ней. — Правда поется в этой песне, что не знал казак, как славоньки зажить. Как мог, завоевывал славу твой товарищ Григорий, и люди его любили, и женщину его уважали, и деток, а получается, что он враг.
— Что вы, мама!? — аж вскрикнул Марко.
— Что слышишь. Арестовали нашего учителя. Ордена сорвали с него, будто он их не кровью зарабатывал, а так… дармовщиной где-то выковырял. Значит, если бы не воевал человек с фашистами, а зашился в закуток, как червь под кору, так и жил бы себе лихо-тихо и не было бы чего сдирать с него… Как, сынок, тяжело обидели человека. Его Екатерина вот умирала в нашей землянке, несколько раз на пол падала, вставала и снова падала, а под окнами плакали ее детки. Никогда, Марко, не поверю, что такой человек мог врагом стать. И не правду ли говорит дед Евмен: есть кто-то такой, кто червяком залез в яблоко и выгрызает разные хода… Куда же ты, Марко? Подожди!
— Я иду, мама!
— Куда, сынок?
— Еще и сам не знаю. Но надо куда-то идти, что-то делать…
И он идет сонным селом, и слышит стук своего изболевшегося сердца, и видит, как впереди выпадают звезды из небесной жизни, не достигая земной… Кто же грязными руками уцепился в твою душу и в твою биографию, Григорий, кто под корень бьет ножом нашу святость и наилучшие порывы? Поцилуйки, только поцилуйки, будьте вы прокляты навеки! Неужели чистая человеческая кровь проливалась для того, чтобы вы ржавчиной начали разъедать и любовь, и верность, и правду? Нет, вы врете, змеи подколодные, доберемся и к вам.
Марко подходит к двору Заднепровского, от волнения долго не может отворить калитку и чуть ли не снимает ее с петель. На него наплывает первая встреча в церкви. Потом он видит Екатерину, детей и, ощущая вокруг их тени, останавливается перед омертвелой землянкой, где лежала забытая, с расплющенными глазами детская кукла. Марко поднимает ее, и кукла, пугая его, беспомощно говорит: «Мама». Он, как ребенка, прижимает к себе озябшую, росой увлажненную куклу, спускается по ступеням и тихо стучит в двери.
В землянке что-то зашуршало, и со временем отозвался оробелый женский голос:
— Кто там?
И даже теперь Марко удивился: как изменился Катеринин голос, ну, ничегошеньки не осталось от его певучего клекота. Кажется, он даже стал моложе. Но как он мог стать моложе в такое время?.. Бессмыслица, и все.
— Это я, Екатерина Павловна.
— Кто вы? — снова отзывается не Катеринин голос, и что-то такое знакомое и далекое-далекое зазвучало в нем.
— Не узнали? Марко Бессмертный.
— Ой! — вскрикнуло в землянке. — Подождите, я сейчас.
Через минуту настежь растворились двери, и не Екатерину, а другую женщину увидел Марко. Тонкая и невысокая, стояла она посреди землянки, прижав сплетенные руки к груди. Теперь уже Марко, волнуясь, спросил у нее:
— Кто вы?
Женщина, не спуская с него взгляда, ничего не говорит, только сильнее прижимает узел рук к груди. Он подходит к ней и не верит себе. Лихорадка бьет его тело. Или это обман, или кусок сна, или кусок его молодости?
— Степанида, неужели ты? — полушепотом спрашивает ее и боится, что от его голоса исчезнет это видение. Но оно не исчезает.
— Я, Марко Трофимович, — тоже полушепотом отвечает женщина.
Кукла выпадает из его рук и жалобно протягивает: «Мама».
— Значит, живая? — вырвались совсем не те слова.
— Живая, — вздыхая, отвечает она, будто не рада, что осталась живой.
Он берет в руки узел ее рук, размыкает его, прислоняет к себе и чувствует дрожь и тепло ее тела.
— Неужели это ты? — снова с мукой переспрашивает. — Каким же чудом, каким дивом?
И Степанида, будто выходя из тумана, легонько освободила свои руки и заговорила сквозь слезы:
— Я сводная сестра Григория… Телеграмму Екатерина прислала. Я сюда, а она поехала с детьми выплакивать судьбу Григорию… Разминулись мы…
— И мы разминулись, — только о своем сказал. — На два десятка лет, на целую жизнь разминулись… — Он знает, что сейчас надо говорить, думать только о Григории, но все прошлое так наплывает на него, что он тянется руками к плечам Степаниды. Он ощущает на ее полотняной рубашке вышитые цветы, может, такие же, какие лежали на ее плечах двадцать лет тому. — Как же ты живешь?
— Живу, — вздохнула она. — Детей учу.
— А своих имеешь?
— Имела дочь… В эвакуацию, после смерти мужа, похоронила. Я только приехала на север, никого не знала… С одним дедом на санках отвезли ее на кладбище. Присыпали землей со снегом пополам, дед здесь же, возле могилки, выпил четвертушку — и все…
— Горе ты мое, — Марко прижимает Степаниду и целует ее руку. Он не знает, что делается с ним: их молодость, и любовь, и разлука, и встреча, и судьба Григория — все сплелось воедино, в неистовой круговерти закружило перед ним. И не может человек передать даже сотой доли своих мыслей, чувств.
Далеко в бездне ночи выпадает звезда, но Григорий не может выпасть из жизни.
— Ты будешь здесь, Степанида? — уже выпрямляется он, как выпрямляются все перед далекой дорогой.
— Буду ждать Екатерину… Вы далеко?
— Далеко. В ЦК.
— Вызывают?
— Совесть зовет.
— Спасибо вам, — понимает все и проводит его к воротам, чуть-чуть касаясь тревожащимися руками его плеч. Звездное вызревшее небо крутится в ее глазах. В душе вдовы совсем неуместно отозвалась давняя веснянка, а на глаза набежали слезы.
«Когда садишься в директорское кресло, попробуй, нет ли у тебя хвоста».
Эти слова совсем неуместно пришли на ум в минуту алчной радости, когда Поцилуйко один оказался в кабинете директора маслозавода, где устоялись запахи сливок, масла и спиртного. Поцилуйко аж рукой прогнал глупое выражение, встал с кресла и самоуверенно, как положено директору, подошел к окну, на котором черным комом выгревалась откормленная муха-червивка. Он махнул на нее, и она, тяжело поднимая свой вес, оскорблено зажужжала, полетела в глубину кабинета и, сев на что-то, еще проявляла недовольство.
За окном в синеве тихого осеннего дня, будто водомерки на воде, дрожали, расщеплялись и гасли крохи солнца, между ними проплывали нити бабьего лита. Но и они не порадовали Поцилуйко: память достала из какого-то закоулка, что именно в такой день бабьего лета он когда-то прибился на хутор к вдове, у которой вокруг рта почти всегда дрожала прекрасная женская жалостинка.
Морщась, Поцилуйко отмахнулся от неприятных воспоминаний, но они сегодня, будто нанялись, шарпали и расклевывали его радость; нечистая совесть, как могла, боролась с ними и слизняком щурилась от них.