— Зря ты, парень, на весь лес кукуешь. Со всяким норовом зверь живет, кому-то может твое «ку-ку» и не понравиться.
Я возразил:
— А для меня, Михей Карпыч, никакой зверь не страшен — несъедобен я.
— Храбрился ерш перед щукой.
Пугачев, молчаливо и хмуро выслушавший мои объяснения, сейчас вдруг взорвался на старика:
— Подлости учишь, Михей! Втихаря кукуй, то есть себя стесняйся, кукушкой под ворону рядись. Ежели все ряженые станут, ненастоящие, как жить-то тогда?
— А как до сих пор мы жили? — ухмыльнулся Руль. — Ты думаешь, я весь наружу? Ан нет, кой-что под семи замочками прячу — не доберешься, шалишь.
— Утаиваешь?
— А как же иначе?
— Ты против искренности? Ты против правды?
— Правдив простак, да на нем воду возят.
— Жалко мне тебя, Михей.
— Подожди жалеть, сперва поживи с мое.
Пугачев повернулся ко мне:
— Должны люди открыто в глаза друг другу смотреть? Как ты думаешь, боголюб московский?
— Если только они не ненавидят друг друга, — ответил я.
— Эх-хе-хе! — вздохнул Руль. — Не язвил вас, парнишки, жареный петух в зад.
Рулевичи деловито махали топорами. Санька Титов ворочался в яме, выгонял «кубики». Гриша Постнов демонстрировал свое невнимание ко мне. Пугачев помялся возле меня, посверкал глазами с медного лица и вдруг с тоской воскликнул:
— Один ли ты, боголюб, непонятен! Все люди — лошади с рогами.
И резко отошел.
Я взялся за лопату. Я несъедобен, неуязвим. Что сделают со мной Ушатковы? Арестовать за то, что верую, нельзя — закон не разрешает. Снять с работы, отнять эту лопату?.. Смешно. Я свободен. Полностью.
Стало даже как-то обидно. За свои взгляды я готов на крест, на костер. Отошло время крестных казней…
* * *
— Ты уж, сокол, больно скор на расправу. Чуть что не понравилось — сразу печать Каинову ставишь: мол, ни дна тебе ни покрышки. Эвон как сестру Аннушку припечатал — занедужила, из дому теперь не выходит. И с Михайло Ушатковым ты теперь вот разделался: ирод, да и только, анафема!
— Но ты же сама говорила, Дуся, что от этого человека добра ждать нечего.
Мы сумерничаем с теткой Дусей у подсиненного окна, обсуждаем мою беседу с Ушатковым.
— И теперь говорю — добро он часто изнаночкой поворачивает.
— «По плодам их узнаете их…» А плоды-то Ушаткова горькие.
— Ой, всегда ли? Однажды верхом он по берегу ехал. Весна была, самый ледоход. Глянь, а по реке-то старый дубас тащит. В нем девчонка, совсем мала, лет трех, что ли… На дубасе и летом, при малой воде, не каждый проплыть сможет, а уж в ледоход-то верная гибель. Толкни любая льдина — и перевернется… У каждого, поди, зашлось бы сердце — дитя же! — но, ой, не каждый полезет в полую воду, когда со льдом хороводит, — кто себе враг? Михайло-то сперва на коне хотел доплыть, да не тут-то было, разве коня загонишь в такую реку… Тогда скинул он лишнее, да и пошел среди льдин рукавами махать, притянул дубас к берегу, девку в охапку, а девка-то кошку держит, расставаться не хочет, так и принес ее в деревню с кошкой… Потом от застуды весь чирьями зарос. Да-а, доброе… Да-а… А вот в тот же год, кажись, он, Михайло, как-то ребятишек в траве застал, те с голодухи щавелек сбирали. Ведь не из баловства, с голодухи, и чего доброго — траву, так нет, стребовал бумагу составить о потраве покосов. Подумай-ка, на детишек, как на скотину. Трава, выходит, дороже детишек. Вот хоть хай его, хоть хвали.
— Дуся, страшные слова! И после них еще оправдывать его!
— То-то все мы вместо бога суемся — судить да миловать. Говорю, что было. Вот Густерина нынче добром все поминают. И верно — не нагрубит, не откажет без нужды… А нырнул бы наш Валентин Потапыч дите спасать? Сдается мне, сперва подумал бы, а подумавши, в деревню повернул, мужиков сбивать… Михайло себя не жалеет, и себя, и других… Суровенький…
— Вы бы здесь его еще в святые угодники записали…
Тетка Дуся вздохнула:
— Ох-хо-хо! Сдается мне, одной вы косточки.
— Кто? — удивился я.
— Ты да Михайло — два лапотка, и оба лыковы.
— Да я с ним!..
— Уже само собой, ни ты с ним, ни он с тобой за стол не сядете. Друг за дружкой брезгаете. Он за святое дело и мать, и отца в землю вобьет, а ты?.. Ты эвон жену с дитем бросил.
Мутнел за окном тихий травянистый проулок, сидела рядом на лавке тетка Дуся, как всегда — на минутку, вот-вот спохватится: «Ой, забеседовались мы!» Сидит, растворившись в темноте. А как бы хотелось видеть сейчас ее лицо, ее глаза, отгадать по ним: нечаянно ты ударила или же с умыслом?..
С умыслом?.. Тетка Дуся?.. Более кроткого человека я не встречал в жизни. Чтоб так больно, с умыслом — нужна жестокая мстительность, нужна ненависть. Тетка Дуся ненавидит меня?.. Нет! Она так думает, таким меня видит: «Ты да Михайло — два лапотка, оба лыковые». Он — отца-мать, я — жену и дочь… «за-ради святого».
Мутнело окно, душные избяные сумерки прятали нас друг от друга — тетку Дусю от меня, меня от нее. Мы рядом — и между нами пустыня. Мы рядом — и на разных концах земли.
Она не понимает. Она, которая каждый вечер молитвенно разговаривает с Иисусом Христом. Постыдно корчить из себя Христа, не постыдно к нему стремиться!
Я стремлюсь… Я хочу стать глашатаем той сказки, в которую всем существом верит тетка Дуся, сказки, скрашивающей ее нелегкую жизнь, глашатаем того, что объединяет ее, красноглинскую бабу, со всем человечеством, с теми, кто жил когда-то, живет сейчас, кто еще не родился, кому суждено будет жить по материкам и океанам нашей планеты, а возможно, и за ее пределами. Я мечтаю объединить себя и тетку Дусю с великим и загадочным племенем людей Земли! Стремлюсь к этому! Иду на жертвы!
Да, жену! Да, дочь! Да, самых дорогих мне на свете! Бросил — да! Ради великого! Да! Всечеловеческого! На меньшее не согласен. Не собой жертвую, не собственной жизнью — большим! Так скажи мне спасибо, страдающая душа, изумись моей бескрайней жертве, ну хотя бы пожалей. Стою того. А ты?..
«Эвон жену и дите за-ради святого». Эвон… Осуждение. После такого я должен люто возненавидеть — себя… или тебя, тетка Дуся. Люто, непрощающе, навсегда!
За окном в густых сумерках, за оцепенелыми избами доигрывают свои последние песни гармошки, доносятся девичьи голоса, живет Красноглинка просто, бездумно, по-своему счастливо. Убитый и растерянный сижу я в темноте.
Себя или ее?.. Не знаю, кого ненавидеть.
Будь проклята, обидчица!.. Нет, не смею. Не смею даже стонать, корчусь в темноте втихомолку.
— Ты, любый, и в бога вот веруешь, и жалостлив вроде, а не замечаешь, как вокруг тебя кипяточек нагревается…
Я молчал.
— Того и гляди, ошпаришь и сам сваришься…
Я молчал.
— Силен бес и горами качает, а уж людьми-то, словно вениками, трясет. Беса-то ищем в других. Михайло всю жизнь только тем и занимается: ищет беса да вышибает! Ты помоложе, еще не развернулся. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие! Забеседовались мы, однако! Ну-кося, свет включу, корове пойло надоть вынуть…
Я, боясь, что Дуся при свете разглядит мое лицо, поспешил в свой закуток, на свою слоновью койку.
Одной кости с Ушатковым…
Ради святости жену и дочь…
И от этой святости — кипяточек не греет, а ошпаривает.
Постыдно корчить из себя Христа, не постыдно к нему стремиться. Я стремился к Христу самозабвенно, отчаянно, с надрывом, с жертвами… Жену и дите за-ради святого… Стремился и пришел… к Ушаткову.
Что я такое? И что такое мой бог?
За окном далеко девичьи голоса пели частушки:
Ах, я иду и пыль пинаю
Туфелькой шевровою…
Поют, гуляют, целуются, а у сиротливой тетки Дуси в углу лежит занесенный странным ветром сиротливый человек. Поют, гуляют, целуются — нормальная жизнь. Я недоволен этой нормальностью, чего мне хочется?..
И что станется с людьми, если они меня послушаются, перестанут жить, как жили, — нормально?.. Жен и детей за-ради святого… Страшно! Страшно!
И вновь старые вопросы. И вновь у разбитого корыта. В который раз!..
* * *
Мы кончили все земляные работы — навозохранилище и ямы под фундамент. У плотников был почти готов сруб. Рубленные в лапу бревна Гриша Постнов нумеровал масляной краской, чтоб не перепутать — какое на какое потом класть. Завтра сюда со строительства ремонтных мастерских перекидывают каменщиков.
После обеда решено было отметить «по-семейному». Митька Гусак прошелся с «шапкой»:
— Гони по рваному с рыла.
И сразу же как из-под земли вырос гость. В шляпе, утратившей цвет и форму, но сохранившей ленту, воспаленно красная рожа, мокрогубый рот, растянутый до ушей в улыбке, — Мирошка Мокрый. Он услужливо рвал у меня из рук лопату, кричал весело:
— Скос-то неровно взял! Глянь со сторонки. Ну кто так скос берет, конфуз тебе в селезенку. Учен, да плохо! И-их! Алли-го-рия!