– До убийства не дошло?
– Надо полагать, убил, – отвечал, шепча в ухо младшему, старший.
– Ребенок – либо твой, либо мой, надо полагать.
– Надо полагать, так и есть.
Поезд вез сон и тяжелый дух тылов из Коломны в Москву. Через полчаса, после коньяка, Степан спрашивал:
– А нам – не донести ли? – как бы до суда об изнасиловании не дошло.
– Повременим. Надо полагать, об изнасиловании дела не будет, – отвечал старший, – подождем денька три-четыре, тогда напишем донос, либо скроемся.
Москва, в которую уперся поезд, пребывала в шуме, рыке и гаме, столица. На площади вокзалов вереницами ползли грузовики и ломовые, лошади которых казались сильнее грузовиков. Человеческие толпы стекали поездами, трамваями, автобусами. Паровозы, трамваи и автобусы, кроме людей, развозили плакаты и шумы, за которыми люди должны были кричать, чтобы слышать. Плакаты подпирали небо. Фаланги людей мяли улицы. Фаланги автомобилей мяли человеческие толпы. Улицы, забитые в камень, напрягали силы в спокойствии, в хмурости запыленных окон. Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений, развороченная строительством и перестраиваемая наново. Автомобили перли на дома, чтобы сдерживать неподвижность улиц, которые мешали автомобилям. Утренняя рабочая Москва была стальной и серой, этот форпост в будущее человечества. Надежда Антоновна, толкаясь в толпе, говорила о старом Гарднере и Сабанине. Павел Федорович поучал, закладывая большой палец за лацкан сюртука. Надежда Антоновна ехала к Бездетовым пить кофе. Такси понес стороною от Москвы, которая командовалась Кремлем, от Москвы рабочих и грузовиковых дел, – шел на Живодерку той жизни и тех людей, которые полагали, что глетчерные льды бывшего могут втекать в настоящее, не тая. Живодерка Бездетовых была глетчером в старину. Искусство красного дерева осталось от столетия безыменным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили, – около них любовничали, старели, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко, Павел – мальтиец, Павел – строг, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны, Александр – ампир, классика, Эллада. Люди умирали, но вещи живут, – и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших лет. В 1929 году – в Москве, в Ленинграде, по областным городам – возникли лавки старинностей, где старина покупалась и продавалась, – ломбардами, госторгом, госфондом, частниками. В 1929 году было много людей, которые собирали «флюиды». Люди, которые покупали вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали – живую жизнь мертвых вещей, – оживляли – мертвую жизнь мертвых вещей. И в почете у покупателей был Павел, мальтиец, прямой и строгий, как казарма, когда казарма превращена в гостиную, без бронзы и завитушек. Братья Бездетовы жили на Владимиро-Долгоруковской, на Живодерке, – антиквары, реставраторы. Их подвал останавливал время, заваленный стариною александров, павлов и екатерин. Братья – императорами – умели поговорить о старине и мастерстве. В их подвале вдыхалась старина, которую можно облюбовать и купить. Свои разговоры реставраторы поливали коньяком, перелитым в екатерининский штоф, и из рюмок бывшего императорского алмазного сервиза. И кофе у них был настоящим, в батенинском фарфоре, очень крепким, сваренным мастерски. Надежду Антоновну реставраторы убедили сесть на павловский диван с ногами и пододвинули к дивану екатерининский столик со сладостями и с ликером. Сюртуки антикваров врастали в старину, как и уменье их разговаривать. Надежда Антоновна пила кофе, – ей хотелось спать, – Павел Федорович показывал миниатюры Тропинина, фарфор, русские гобелены, гладил руки Надежды Антоновны, говорил о старине и подливал ликера. На клавикордах сыграл Павел Федорович Бетховена. Часам к двенадцати Надежда Антоновна заснула на диване, попросив не будить до семи. Братья, помывшись под грязным краном, ходили к Старому Пимену на аукцион. В церкви, то есть в ломбарде были привычные дела и привычные люди, – здесь продавали с аукциона бедность и несчастие вещей, от которых шли «флюиды». В церкви, заваленной рухлядью, в алтаре сидел аукционист. Братья привычно трудились. К пяти братья, закупив вин, сладостей и едов, вернулись домой. Надежда Антоновна проснулась бодрой, веселой и деловитой. Время пошло за рвами революции. Надежда Антоновна звонила по телефону подруге:
– Ксана, я сижу в допотопностях, в допотопном подвале, в красном дереве, мы пьем коньяк из чарок семнадцатого века, здесь пахнет столярным клеем и герленом. Приезжай к нам, мы будем безобразничать и веселиться, как пастушки в осьмнадцатом веке. Патрон сыграет нам на клавикордах пастушечьи пасторали. Здесь сводчатые потолки, паутины, сырость, и патроны ходят в сюртуках. Патроны не умеют связать двух слов, пока они не говорят о древностях.
Бездетовы устраивали обед на гарднеровском сервизе, холодя водку и белые вина, подогревая красные. На первых присланных с юга грушах блестели слезы сока. К круглому столу пододвинулись четыре кресла. Подруга Надежды Антоновны была той породы женщина, которые наперекор стихиям даже летом ходили по Москве в мехах, закарминенные и встречавшиеся в сумерки на Кузнецком мосту, а ночами на танцевальных собраниях. Женщины играли в осьмнадцатый век, останавливали время и пили водку в ряд с мужчинами. Павел Федорович отлучался от стола к клавикордам. Хрусталь бывшего императорского алмазного сервиза тяжелел золотом абрау-дюрсо. Вновь был кофе, крепкий, по-турецки, смешанный с ликером и коньяком. Запах столярного клея стерся запахами духов – теперешних и древних: Степан Федорович показывал гостям старинные пелерины, роброны, турнюры, шали, веера, – старые шелк, бархат, тафта, кружево, слоновая кость и китовые усы пахнули увядшими духами прежнего. Надежда Антоновна клала ногу на ногу, кусала во хмелю губы и говорила:
– В биографии Сергея Есенина, человека, прожившего фантасмагорическую жизнь, – слушайте, я читаю лекцию! – в биографии будет подчеркнуто, что этот человек жил только эмоциями, чем категорически отличен от людей нашей эпохи. Слушайте, слушайте! – Сергей Есенин трагически погиб. Сейчас я хочу остановиться на гибельной встрече с Изадорой Дункан. Сергей Есенин стал любовником мировой актрисы, пятидесятилетней женщины, бессильной погасить свои страсти, не умевшей говорить по-русски. Женщина, актриса, сводившая с ума многие мозги земного шара, стоившая человечеству не один миллион рублей, которую знали от Гонолулу и Нью-Йорка до русского Ирбита, которая знала все косметические фабрики мира, чтобы сохранить свое тело, – эта женщина отдалась рязанскому юноше с реки Оки, которой больше не будет под его селом Константиновом, – и по морали нашей богемы – было честью Сергея Есенина иметь такую любовницу, с которой он должен был говорить через переводчика. Это было веселым озорством и славой, подобно тому, как сегодняшняя наша ночь. Но Есенин женился на Изадоре Дункан, стал ее мужем – и это стало гибелью Есенина, – слышите? – гибелью! – В их отношениях и в пьяной водке ничего не изменилось. Но это стало гибелью, потому что все оказалось всерьез, потому что всерьез стала около двадцатилетнего с немногим юноши пятидесяти-с-лишним-летняя женщина, такая, которая не знала языка Есенина, которая пила страсть и славу очень многих мужчин во всех местах земного шара, облюбленная земным шаром, уставшая на земном шаре, разучившаяся спать ночами и носить человеческое платье, пившая стаканами, как мы, русскую водку, названную русской горькой. Такую женщину нельзя любить, – слышите ли?! – Сергей стал не Есениным, но Сергеем Дункан, как Изадора стала Изадорой Есениной. Аржаной лирик, прекрасный человек, Сергей Есенин бил Изадору Дункан кулаками по лицу, ногами в живот, – это он бил самого себя. Он читал ей свои стихи, где называл ее сукой, которых она не понимала, – и стаканами пил с ней русскую горькую, этими стаканами выпивая свою жизнь, свои кровь и стихи!..
Надежда Антоновна пьянела, как и ее подруга, и старалась быть осьмнадцативековой маркизой в алкоголе. Реставраторы трезвели. Реставраторы раскладывали старину. К десяти приехал автомобиль, четверо они поехали за город, по петербургскому шоссе. В половине двенадцатого они были в актерском кружке около Старого Пимена, за ломбардом. В синем ночном небе над Пименом вместо креста торчало в звезды дрекло. Лакеи в артистическом кружке не гнались за осьмнадцатым веком, храня добрый, по их повадке, девятьсот тринадцатый, подавали замысловатый ужин, угощали клубникой в белом вине. Женщины танцевали под джаз-банд, братья расправляли фалды сюртуков. В половине третьего, в глухих пустоте и мраке улиц, заснувших перед сражением дня, опять на автомобиле, вернулись на Владимиро-Долгоруковскую. Все были пьяны. Братья варили кофе, в оловянности глаз. Степан Федорович убеждал женщин переодеться в старинные платья, – чтобы быть – как на картинах осьмнадцатого века, – расстилал на диване старинные шелка, чтобы на них покоиться. Женщины разделись, но вновь одеваться не собрали сил, голыми легли на диван, рядом, обнявшись. Братья, сняв, как доктора, сюртуки, уселись у женских ног, чтобы целовать. Глухая ночь медлительствовала в красном дереве. В красном дереве отражались свечи. Ликеры и кофе липли своею густотою. Пьяная и голая Надежда Антоновна говорила: