— Мне?
— Ну да.
— А я его не помню; он пошел — я совсем малый был. — Он добавил голосом взрослого, усталого человека: — Дети редко плачут. Бабы, старухи — вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.
— Каких писем?
— Каких! С позиции, что мужиков убили. Вот крик был. Мы в лес пошли на ночь, спать не могли.
Послышался протяжный гудок паровоза; серый расплывчатый дымок показался над дальними деревьями.
Все оставалось тихим и мирным: теплая земля, темно-зеленые ели, березка, стоявшая в оранжевой лужице опавшей листвы, белогрудая длиннотелая сорока на телеграфном столбе и пассажирский поезд — словно спокойная зеленая деревня среди деревьев и высокой сухой травы. Но чувство тревоги охватило пассажиров. Из рощицы выбежали два парня, поспешно затягивая ремни; дремавшие на пригорке, торопливо счищая с одежды сухие листья, бегом пустились к насыпи, торопясь перебежать через свободный путь.
— Чего бегут? — сказал мальчик. — Если б встречный. А так все равно не пойдет, пока повестки с той станции не дадут. — И он махнул рукой на запад.
Степан, было тоже поднявшийся, снова сел; очень уж уверенно звучал голос мальчика.
— Ну и мальчик военного времени! — сказал Степан. — Я таких не видел: все знает.
Мальчик, приложив ладонь козырьком, некоторое время смотрел на приближавшийся поезд и сказал:
— «Ща» паровоз, вагонов шестьдесят тащит.
Через несколько мгновений, обдав сидевших теплым облаком дымного и пыльного воздуха, оглушив зычным гудком, сопением пара, ослепив блеском высоких колес, промчался паровоз, и тотчас дробненько, по-деревянному застучали быстрые, как бы затянутые паутинкой колеса товарных вагонов. После мощных паровозных колес они казались тощенькими, слабенькими — легкие катушки, с которых смотали нитки.
Двери теплушек были открыты, и в каждом вагоне сидели, свесив ноги, солдаты, а из полутьмы белели лица стоявших. Пыльный ветер донес обрывок песни, но большинство теплушек молчало. Потом покатили вагоны с лошадьми, затем — закрытые, с товаром, потом — снова с солдатами.
Степан жадно вглядывался в этот бесконечный, спешивший к фронту поезд.
Поезд прошел, и Степан увидел, что оставшиеся на пригорке и сидевший рядом мальчик даже не глядели на мелькавшие мимо вагоны. Он подумал, что, вероятно, два года подряд дни и ночи шли к фронту воинские эшелоны, иначе не было бы такого безразличия и скуки на лицах.
Вечером в вагоне завязался серьезный разговор. Пожилой человек в чиновничьей фуражке без герба тихим говорком объяснял, что теперь Сибирь стала кормилицей для Европейской России и, не будь сибирского масла и сибирского хлеба, совсем бы плохо пришлось Петрограду и Москве.
Его слушали широколицый светловолосый мужик, старик с медалью и две бабы. Потом, когда разговор разгорелся, подошли пассажиры с соседних лавок.
Интересней всех говорили широколицый светловолосый мужик и молодая некрасивая баба с порчеными передними зубами.
Степан увидел, что все участники беседы ругали войну и начальство, но разговор, как это обычно бывает, носил характер злого спора, словно у всех были совершенно разные взгляды. Спорили о том, кому хуже живется — крестьянам или рабочим, кому тяжелей от войны — мужикам или бабам. Спорили о том, знает ли царь обо всех бедах; кто больше виноват — царица ли немка либо сибирский земляк спорщиков, мужик Распутин. Степана поразило, с какой смелостью и прямотой говорили о царе. Он даже на минуту подумал, не подстроенная ли это провокация, чтобы подловить его на политический разговор, но сразу понял, что мысль нелепа: все говорили, перебивая друг друга и не обращая на него внимания. Светловолосый мужик, возражая человеку в чиновничьей фуражке, говорил:
— Земли у пахарей мало. Оттого, что миллион парода на войне убили, земли больше не станет. Горя прибавит — это да, а его и так у мужика хватает. А земли не прибавит. Однако у германа земли тоже не добудешь. Нет у него земли. Зачем же с ним воевать? Кума моего сын в плену был полтора года, убег от них; ну и на побывку приезжал. Наши мужики из него все вызнали, слово за словом выжимали — что сеет, как сеет, на какой земле, сколько собирает, какая климат. Все узнали у него. И главное слово, первое слово он нам сказал: нету у германа земли: «Хоть, говорит, всю забирай, земли нет». Вот как воюем. Для чего? — Он оглядел слушателей и спросил лукаво: — А может, кто из вас знает, где же эта земля мужицкая, кто ее схоронил от нас, где ее искать, а? У турка, может, или у болгара? Или у австрияков бесштанных, что с позиций сюда везут? Двадцать дней через Россию едешь, больше нет государствии на всем свете — и земли нет! Где же она?
И он обвел смеющимися глазами жадно слушавших его пассажиров.
— Земля, земля, — передразнила его баба с порчеными черными зубами. — Одно слово мужик знает: земля да земля. Тебе лишь бы землю. А мне она на что? Мужика убили, двое сирот. Куда подашься? Вздумала к сестре старшей ехать, а от племянницы письмо пришло: сестрин муж на войне -убит. Вот так. А мужик только одно знает — земля, земля. Зачем мне эта земля? Сиротскими глазами на нее смотреть, будь она проклята... Земля, земля! — с ненавистью сказала она.
— Врешь, баба! — крикнул старик с медалью. — Ты не имеешь права такое говорить. Земля — это, знаешь... хватит народу землю обрабатывать. Земля — это, знаешь...
— Хватит народу, хватит, — уверенно сказал светловолосый мужик, — лишь бы земля была, а всех не убьют, еще лишние останутся.
— Подавитесь вы своей землей, — злобно сказала баба, — чтоб она у вас через глаза, через рот полезла! Ни на что не смотрят. С позициев калеки приезжают. До чего народ исстрадался. Я бы этих всех кипятком вышпаривала, вот этими пальцами передушила, пожгла бы, топором бы порубила, ножом порезала!
— Кого это? — спросил один из стоявших в проходе.
— Знаешь, — злобно и коротко ответил голос с верхней полки.
Вдруг послышался отчаянный возглас из соседнего купе:
— А-а-а, проклятые, унесли!..
Все кинулись смотреть.
Худой мужик средних лет с горбатым большим носом стоял над лавкой, и в лице его было столько отчаяния и растерянности, что страшно делалось глядеть на него.
Он стоял, полуоткрыв рот, ухватившись одной рукой за ворот, другая, сжатая в кулак, медленно опускалась.
Пассажиры молчали, боясь задавать вопросы: как, когда, что было в сундуке...
Худой мужик, медленно обводя глазами лица пассажиров, сам объяснил:
— Все там у меня было: и пачпорт, и деньги — все. И белый билет, и адрес списан, куда еду, и вещи, и хлеб...
Тогда все сразу загалдели, стали кричать, грозиться, звать обер-кондуктора, некоторые кинулись запирать двери, чтобы устроить обыск в вагоне.
Полный мужик с черными веселыми глазами торжествующим голосом объяснил:
— Это уж в третий раз при мне. Заведут разговор про войну, про землю, хвать — и чемодана нет. Ловкачи, ей-бо, а? Сами ведь разговор заводят, чтобы публику разгорячить, а там уж всех как миленьких оберут. Придумать нужно!
— Конечно, они нарочно такие разговоры заводят, — поддержало несколько голосов.
Светловолосый мужик, споривший громче всех, сразу почувствовал на себе подозрительные взгляды и, угрюмо отодвинувшись к стенке, сидел молча, из-под нахмуренных бровей поглядывая на пассажиров.
Чернозубая баба говорила высоким, радостным голосом:
— Поймать бы такого — и на рельсы; я сама бы его за уши держала, чтобы ему голову аккурат отмяло. Подумать только: тем ироды пользуются, что люди горюют, про горе свое говорят.
А пострадавший рассказывал глухим голосом тяжелобольного:
— Утром еще синенькая в кошельке была. А я думаю: харчи у меня на всю дорогу есть, зачем деньги такие, в кошельке держать. Взял да в сундук положил... Эх, боже мой...
Он всхлипнул и расплакался.
До самого Ново-Николаевска пассажиры говорили больше всего о дорожных кражах, ловких ворах, карманниках-усыпителях. И опять разговор превратился в страшный спор. Мужики прославляли лютость конокрадов, лавочники защищали ночных громил и взломщиков, городские женщины стояли за чердачных воров, снимавших с веревок мокрое белье, а деревенские женщины — за мазуриков, рыскавших по базарам...
Все большее волнение охватывало Степана. Чем ближе поезд подходил к Ново-Николаевску, тем мучительней было думать о том, что необходимо явиться в полицейское управление. Сердце млело, когда он думал о родных местах, о матери, брате, Марфе, Грише Павлове, Звонкове. Он жмурился, как от солнца, рисуя себе, что идет тропинкой мимо завода, подходит к дому, видит Павла, играющего во дворе. Мать смотрит на него. «Там же еще совсем тепло, арбузы, дыни, помидоры», — думал он. И больно было дышать, когда он рисовал себе такую картину. Взбирается он по шлаковому валу на заводскую площадку, идет по шпалам; кругом визг, лязг, звенят тысячи молотов-разметчиков в котельно-листовом цехе, орет паровоз, тянущий тяжелый ковш шлака, а над головой осеннее синее небо. Он подходят к домнам, товарищи рабочие видят его. И он видит их. Мьята, Очкасов, Затейщиков, Лобанов, Пахарь — все на месте. И всех радостно видеть — и Абрама Ксенофонтовича и Сапожкова.