— А что же, брат, самый боевой возраст для партизана — семнадцать лет! Ничего трудного для подобного возраста не бывает, и для меня тогда не было. Куда пошлют, — пожалуйста, сколько угодно! Не иду, а лечу!.. Э-эх, леса мои! Ты же не баран, ты посмотри кругом, — ведь такую местность для партизанской войны — ее можно только по особому заказу получить да еще и огромные деньги за нее дать, а нам она была брошена белыми за наши прекрасные глаза, — поселяйтесь, и размножайтесь, и колотите нас в тыл сколько влезет… И врангелевцев мы, брат, в большом почтении к себе держали, — ты не думай!.. Где нас было каких-нибудь двести человек всего, им казалось, что нас тысячи три-четыре! Ведь они в эти леса соваться глубоко боялись, а мы отсюда в любое время куда угодно могли двинуть. Вон какого радиуса крепость у нас была, — ты погляди, брат, туда, насколько тебе видно, и в эту сторону таким же образом, — все наша крепость природная, а мы вылазки из нее могли делать в любом направлении. Вот это самое шоссе, по которому ты ехал сюда на автобусе, оно ведь всегда могло быть у нас под обстрелом: захотим — и заткнем его пробкой и оттянем на себя тогда с белого фронта полк или целых два. Однако сколько они карательных экспедиций ни сочиняли в наши леса, ни чер-та у них не вышло! Этого ножа в спину, какой мы им всадили тогда, так они и не выдернули, пока самих их не погнали из Крыма на суда грузиться — да в Константинополь!
— Как же все-таки ты за шестнадцать лет ни разу не вырвался в эти места? — удивился Кудахтин.
— Да вот так же все… То учился, то на практике работал, потом в Сибири на Анжерские копи попал, потом уж в Соликамск… В домах отдыха бывал, только на Кавказе, а сюда действительно не приходилось… Зато уж теперь дорвался! Везде кругом побываю, все свои старые места облазаю! Теперь держись!
Был июль на исходе — время тех сплошных жаров, когда хватают они землю крепкой хваткой, ревниво не впуская ни одного облака в разомлевшее небо.
От жары в дубовых кустах, по которым прямиком к матерому лесу вел Кудахтина Белогуров, даже желтели и падали кое-где листья. А трава уже вся сгорела, и коровы, в стороне от них залезшие в кусты, не паслись, а только беспокойно отмахивались головами и хвостами от оводов.
— Вот видишь, какое теперь тут стадище! — ликовал Белогуров. — А в двадцатом разве такую картину можно было здесь увидеть? Нипочем! Тогда если и была у кого еще коровенка, так он ее прятал за семью замками, как клад, а сам траву и ветки для нее резал, в мешках ей таскал. А что касается оленей, какие тут в лесах от царской охоты еще оставались недобитые, то мы их, брат, несколько штук тогда застрелили.
— Так что досталось тебе, значит, счастье — оленинки попробовать?
— А как же! Сам даже и жарил, только, брат, на подсолнечном масле, — это я помню: никакого больше не было, кроме подсолнечного, а своего сала у оленей, должно быть, и не бывает.
— Что же, вкусная оказалась оленина?
— Как тебе сказать… Я уж забыл, конечно, какой вкус, помню только, что очень твердая была. Такое жесткое оказалось мясо, что даже моим волчьим зубам чувствительно. Конечно, ведь дичь, она, говорят, дня два, не меньше, лежать должна, ну, а нам ее некогда было выдерживать. Мы были люди негордые: застрелили — свежуй, режь ножами да жарь на костре. А вот ты ведь, пожалуй, даже и не знаешь, кто водился в этих лесах — тоже от царской охоты остаток — зубр! Однако зубрятины так и не пришлось мне попробовать: перед нами за год или два его, говорят, здешние татары-охотники из винтовок ухлопали. Конечно, ухлопать ничего и не стоило: очень высоко куда-нибудь в голые горы он не забирался, — что ему там жевать? Это, одним словом, не коза и не олень, а громадина. Интересно, куда потом эта зубровая шкура делась? А из оленьих шкур татары постолы себе шили шерстью наружу, вроде таких кожаных лаптей. Очень удобная, конечно, обувь и легкая, только не по таким лесам и горам в ней ходить: кожа тонкая, через неделю стиралась. Олени, ведь они небольшие были, вроде телят годовалых. Да, не больше теленка олени были, даже и старые. А рога были красивые, помню…
— Так что тебе пришлось тут в оленьих постолах щеголять?
— Нет, партизаны до этого не доходили. У всех были ботинки, если не сапоги. Однако по таким тропкам, как здесь в лесах, и хорошие ботинки недолго держались: камни везде, корни дубовые… Кстати, на фуражках у нас у всех были приколоты дубовые листья: это была наша кокарда тогда — зеленый дубовый лист… Когда готовились в двадцатом году зимовать в своей крепости мы, то вот приблизительно там (Белогуров показал рукою) устроили мы себе шалаши, а где было можно, даже землянки копали, штаб же наш поместился в пещере. И что же, знаешь, — вот говорится: пещерный быт, то есть диче уж некуда, — не-ет, брат, в пещере этой не так плохо нашему штабу было. Две железные печки топились там, на них чайники все время грелись, баранина жарилась с картошкой… Ковры даже в этой пещере на полу лежали и по стенам висели, — из помещичьих имений мы их вывезли на тачанках, — огромные красивые ковры, не знаю уж, куда они в конце концов девались… Когда отдыхали, брат, то мы вообще жили себе привольно: рубахи стирали, сушили, обувь чинили дротом, то есть проволокой жженой, и, конечно, «Журавля» хором пели. «Журавель» этот был бесконечный. Две строчки в рифму на всякие там, как говорится, злобы дня, это ведь всегда и всякий мог сложить. Как-то Врангеля мы здорово напугали, так что он ради нас даже дроздовцев своих с фронта снял. А дроздовцы ведь считались у белых из самых лучших. Однако мы этим дроздовцам в лесу засаду сделали да так их огрели залпами и пулеметом, что они драли кто куда со всех ног! Конечно, после этого «Журавель» наш стал на один куплет длиннее… Так, кажется:
Разбежались, точно овцы,
Ваши храбрые дроздовцы,
Журавель мой, журавель,
Журавушка молодой!
И Белогуров не сказал, а пропел этот куплет именно так, как певал, должно быть, тогда, шестнадцать лет назад: под шаг себе, браво подняв голову, широко раскрывая толстогубый рот, и голосом как бы сознательно весьма необработанным, горловым, но громким.
— А дикие козы были в этих лесах? — спросил Кудахтин.
— На диких коз тоже как-то охотились, только я, признаться, ни одной убитой дикой козы не помню, а вот такую охоту припоминаю: пошли за козами трое из нашей головки, а вернулись назад только двое — третий же где-то остался, как потом говорили, с пулей в голове.
— Что? На белых наткнулись? — живо спросил Кудахтин.
— Нет, ни на кого не наткнулись, а подозрение было, что этот, тогда убитый, — он был дезертир из врангелевской армии, поручик, — так подозрение было веское, что он провокатор, вот его и хлопнули.
— Провокаторы у вас, значит, были все-таки?
— Ну, еще бы! И провокаторы и уголовники тоже. Вообще здешнему руководству дела было довольно, чтобы ряды наши чистить, а также чтобы не всякого принимать. Дезертирам из армии Врангеля куда было тогда бежать? Разумеется, одна только дорога к нам в леса. Однако же не всякий же дезертир был готовый красный. Ведь на гауптвахтах у белых, откуда и бежали, сидела часто и всякая шпана тыловая. Грозит ей полевой суд и расстрел — она и бежит в лес. А в лесу что-нибудь кушать же надо — не буковые же орешки есть и не желуди, как свиньи ели, какие тогда тоже в лесу паслись. Вот дезертиры, разумеется, валят к нам, потому что у нас и котлы с горячим и хлеба хватало. Однако, если ты к нам, то, значит, борись за Советскую власть, а не знаешь, что Советская власть с собою несет, — учись. Ясно, политическая работа с такими велась, да ведь тогда и крымский комитет партии вынужден был уйти в подполье, то есть опять-таки в эти вот леса — к нам, красным партизанам. У нас поэтому тогда дисциплина, брат, строгая была… Так что, если во время какой экспедиции дорвался кто до спрятанного где у людей самогона и врозволочь пьян надрызгался, — у нас такому вытрезвляться даже и не давали, а сейчас же на месте хлопали: не позорь партизан!
Белогуров мог бы повести Кудахтина к лесу по долине, по которой разлеглись сады и виноградники колхоза и садвинтреста и виднелись белые красивые дома бывших владельцев этих садов, теперь занятые рабочими. По долине прихотливо извивалась теперь почти пересохшая речонка, а рядом с нею так же изгибисто вилась дорога между плетней и оград из колючей проволоки на кольях, но Белогурову хотелось идти прямиком, чтобы сократить путь до мест близких и памятных.
Бывает так, что прошлое вспыхивает вдруг настолько ярко, что темнит и глушит настоящее, и человек как бы заболевает прошлым, становится точно одержимый им. Так было теперь с Белогуровым.
Он как будто на глазах Кудахтина сбросил с себя шестнадцать лет: он смотрел на уходящую вправо цепь гор, чем дальше, тем более мреющую, тающую постепенно, теряющую свою вещественность, — нежнейшие акварельные тона рядом с утихающей голубизной обесцвеченного далью моря, — и говорил восторженно: