— Даже если он, Вася Щапов, и злодей, при чем тут я, его школьный учитель? Он мог стать им и без меня.
— А вспомните, что писал Щапов недавно, во время вашего юбилея: «Наставник, которому я благодарен буду до конца своих дней…» Вы плодите щаповых, щаповы плодят себе подобных — расползается по миру зловещая гниль. И вас славят за это!
— Почему вы выбрали из моих учеников Щапова? Наверное, знаете Женю Макарова — довольно известный вирусолог, его-то научные труды вне подозрений. Он тоже откликнулся на юбилей — благодарен… Пусть это пустая вежливость, пусть не я помог стать Жене ученым, но и не испортил же его! А вот Гриша Бухалов… Да, да, на моем счету есть и такие…
— А на вашем ли? Неужели вы считаете себя настолько могущественным, что способны вытравить в любом и каждом все то, что вложили природа и общество? Не заноситесь!
Бесстрастность на небритой физиономии, морозом скованные глаза — мессия! Убийством восстанавливать справедливость! Могу ручаться, что Щапов, которым он возмущается, ни разу в жизни не помышлял о таком. Глядя прямо в его мелкие зрачки, я заговорил:
— Я выучил Гришу Бухалова не только азбуке и таблице умножения. Я первый ему рассказал, что такое родина, за которую он погиб. Вы можете отнять у меня жизнь, но отнять таких, как Гриша Бухалов, для вас непосильно.
И мой суровый судья отвел глаза, с минуту молчал, потом произнес, как мне показалось, уважительно:
— Знал, что вы будете защищать себя умело. Но… — судья тряхнул лысой головой, — попробуйте развить вашу защиту дальше, скажите, что Щапову вы рассказывали о родине не то, что Бухалову.
— Бухалов Гриша был мне почти сыном, много ближе Щапова! Значит, и получил от меня больше. Так по кому же мерять мое?
— Быть к вам ближе, получить от вас больше… Да вспомните дочь, Ечевин, родную дочь. И я поспешно оборвал его:
— Не трогайте этого! Ради бога! Прошу!
Он замолчал, разглядывая меня в упор, кажется, в его глазах сквозь холодную оцинкованность проступило сочувствие.
Выходит, он еще и добросовестный судья — осведомлен не только о школьных, но и о моих семейных делах. Впрочем, не удивительно — весь город говорит о моей беде с Верой.
— Не буду трогать, — согласился он. — Но тогда и вы уж защищайтесь поосторожнее.
Появилась официантка, поставила перед нами бутылки с боржомом и тарелки с яичницей-глазуньей.
— А так ли уж нужно мне защищать себя перед вами? — спросил я, когда официантка удалилась.
— То есть?.. — насторожился Кропотов.
— У меня есть забота поважней.
— А именно?
— Защищаться перед своей совестью.
Кропотов криво усмехнулся.
— Дешевка. Не купите. Не выйдет!
— Как вы думаете, прочитав ваше письмо, должен был я оглянуться на себя, порыться в прошлом — за что же, собственно, меня так? А?..
— Н-ну, положим.
— А как вы думаете, вспомнил я о вас?..
— Вроде нет.
— То-то и оно, Кропотов. Я увидел у себя грехи покрупнее, попронзительнее. Почему только ваша история достойна мучений совести, а не те, что мне вспомнились первыми?.. Право, мне теперь не до вас.
— Хотите растрогать меня кротостью? Не клюну!
— Хотел… Совсем недавно мечтал с вами увидеться, кротчайше заявить: вы можете меня убить, но помните, что убьете другого человека. Я изболелся! Я прозрел. Я переродился. Между мной и моим однофамильцем из вчерашнего дня нет ничего общего. Убейте меня, но это будет убийство без необходимости.
— И вы рассчитывали, что я раскисну, расчувствуюсь, облобызаю вас в медовые уста.
— Я верил — переродился! — и рассчитывал заразить вас своей верой.
— А сейчас?
— Нет.
— Чего так?
— Я недавно понял, что не могу по-иному, по-новому поступать. Не могу, скажем, написать иную характеристику своей ученице! Стать иным рад бы, но нет… Не выношу себя и не могу измениться. Вы понимаете меня, Кропотов?
Он молчал, тревожно таращил на меня глаза. Он, человек, не уважающий себя, бессильный перед собой. Кто-кто, а он-то понимал меня.
— Спасибо вам, Кропотов, за письмо и будьте вы за него прокляты! Действуйте и не надейтесь, что стану просить о прощении.
— Самобичевание сопливое! — выдавил он хрипло и неуверенно.
Я рассмеялся ему в лицо.
— Что, судья, опоздал? Я сам себя осудил. Благородная часть дела сделана, осталась лишь грязная работа — будь палачом, дружок, и не гневись, сам затеял.
Его руки, раздавленные руки чернорабочего, лежащие рядом с таинственным пакетом, сжались в кулаки, глаза тлели зло и затравленно.
— Надеешься, трещинку дам? Не выйдет!
— Э-э, Кропотов, да не я вас, а вы меня боитесь. И Кропотов сразу угас, опустил глаза.
— Да… боюсь, — признался он не своим, каким-то глубинно угрюмым голосом. — Провожать на тот свет человека… не привык. Боюсь и не хочу.
— Сочувствую. Могу лишь облегчить вам работу — буду услужливым.
— Лжешь! — передернулся Кропотов. — Лжешь, негодяй! А почему бежал от меня?.. Молодым галопом ударил, о годах забыл! Оттого, что себе опостылел, бежал? Лжешь!
— Тогда бежал, сейчас не хочу. Неужели не понятно, что в человеке живет проклятое самосохранение, не в мозгу, где-то в желудке. Молодой галоп случился прежде, чем успел подумать… И сейчас во мне, что скрывать, сидит эдакий шерстистый чертик. Жив курилка! Не отделаюсь до конца.
— На пушку берете! Не выдержу, мол, дам трещинку…
— Бросьте — на пушку! Почему вы так неспокойны, почему горячитесь? Потому, что верите мне. И как не верить, мы же братья по несчастью…
— Ну вот и до братства договорились.
— Вы тоже несносны сами себе, потому и игру выдумали: бросить себя, постылого, на костер… И прекрасно! Мы, так сказать, друг для друга взаимовыгодны, вы через меня отделываетесь от своего постылого Я, одновременно освобождаете и меня от того же. Для меня самый легкий выход — минутка неприятности, как в зубоврачебном кабинете.
Кропотов молча взял пакет, стал разглядывать его и свои рабочие руки, хмурясь, моргая, то сдвигая в узелок губы, то растягивая их, все усталое лицо нервически гримасничало. И я снова почувствовал во рту медный привкус.
— Дозрел, скотина, — сказал он. — Хочешь отделаться моими руками.
Медный привкус все еще оставался, но ощущение подмывающей опасности исчезло, мне вдруг стало скучно, появилось раздражение против этого нерешительного человека — судья-каратель, тоже мне. Несерьезный птичий нос, тусклая лысина, мешки под глазами, после первого же несчастья так и не сумел встать на ноги, хотел, наверное, много, но ничем не заявил о себе… Жертве по призванию вершить суд не дано.
— Вот… Можешь взять себе.
Пакет тяжело стукнул рядом с моей тарелкой.
— А если я не решусь?..
Кропотов побагровел, глаза его стали белыми.
— Ну и живи! Задыхайся в собственной вони!
— А дух?.. Мой дух, Кропотов?.. Вы же его собирались прикончить.
— Почему я за твой поганый дух должен больше тебя отвечать?
И я негромко рассыпался не своим, презрительно горьким смешком.
— Но что будет с человечеством, Кропотов, с человечеством, которое вы от меня хотели спасти?.. Как быстро вы о нем забыли!
— Нет вас — были да вышли, дым остался.
— Лжете, Кропотов! Как всегда, себе лжете. Поняли простое — во мне себя увидели. Или я не прав? Родные братья, хотя и не близнецы.
— Ловко выгораживаетесь!
Злое возбуждение слетело с меня, я вздохнул.
— Нет, не выгораживаюсь. И в доказательство готов взять подарок. Что называется, постараюсь оправдать ваши надежды.
Он гнулся к столу, к остывающей яичнице, прятал от меня лицо, выставляя неопрятную лысину.
Ярко освещенное крикливо-цветастое кафе — белое и черное, зеленое и желтое, и за столиками благополучные люди. Небритый, нездоровый, враждебный человек напротив меня. Жаль его, жаль себя. Запрокинуть бы голову до хруста в шее, завыть по-волчьи на тощенькие модерновые люстры — о пропущенной жизни, от зависти к тем, кому жить предстоит.
Я взял пакет и чуть не выронил его из рук — он оказался тяжелей, чем я думал.
— Кропотов, — сказал я мстительно, — ты напрасно мне это отдаешь. Оно тебе самому нужно.
Он промолчал. Я повернулся, хотел крикнуть официантку, чтоб расплатиться за бутылку минеральной, нетронутую яичницу, и тут Кропотов застонал:
— Да скорей же!.. Не тяни! С глаз долой!
— Будь здоров, Немезида.
Бережно прижимая пакет к животу, я двинулся к выходу.
37Известно, что Людовик XVI держался храбро во время казни. Талейран будто бы назвал это «храбростью женщины в момент, когда она рожает». Я испытал угрюмое хмельное удальство, приобщился к отваге висельника.
Этот хмель продолжал кружить мне голову, когда кафе осталось за спиной, когда автобус вез меня к дому.