Судьи расселись, а Колька принялся рассматривать полицейских. И почувствовал — нечем дышать. Полицейских словно только что вытащили из какой-то ямы, сырого погреба, так несло от них гнилью и плесенью. Мертвецы, живые мертвецы сидели перед ним. Колька понял слова Захарьи, говорившего ему, что смерть сейчас обретается на площади. Здесь она была, здесь, теперь Колька видел это и сам. Может, эти люди, рассаженные сейчас на скамье подсудимых, были когда-то страшны, жестоки, не знали жалости, сеяли по земле смерть, теперь же смерть стояла за спиной каждого из них. На мгновение они были вырваны из ее лап, привезены на суд не из благоустроенных квартир и деревенских хат, а с того света, отрыты из земли. Смерть дала им командировку на этот свет, чтобы они могли взглянуть в глаза тем, кого не смогли добить, кого не успели уничтожить. Летечку даже слегка подташнивало, когда он смотрел на полицейских, на их склоненные головы, когда встречался с их влажными глазами, время от времени перехватывал взгляды, которые они бросали на зал, и на мгновение пробуждались к жизни, взрывались тоской, мольбой и страхом, обжигались о зал глазами, столько было там огня и ненависти к ним. Они укрывались от нее за барьер, за солдат, за спины друг друга. И не могли укрыться. Не было сейчас на земле такой стены, которая могла их прикрыть.
Полицейских было человек десять. Летечка побоялся считать, сколько точно, страшно считать мертвецов, всех их уже породнила, побратала смерть. Печать ее четко проступала на их лицах. Она была в черных сузившихся зрачках уже потусторонних глаз, в костяно-желтом блеске залысин. И они были страшны Летечке не здесь, а т а м. Они будут и т а м, будут лежать с ним в одной земле. А если в этой земле что-то есть, будут бродить там. Не живые или временно оживленные, они были страшны ему сейчас, а мертвые. Он ненароком может там повстречаться с ними, и найдется ли там защита, будет ли суд, будут ли эти отгораживающие сейчас, отсекающие его от них людские глаза, будут ли стоять меж ними и им эти неразговорчивые скуластенькие солдаты, сумеют ли уберечь его от них? Едва ли... На земле человеку с человеком разминуться легче, чем там. Там ведь будет уже не человек, а некий его дух, а дух проникает всюду. Значит, не суждено ему и на том свете избавиться от них. Зачем он только пошел на этот суд, сидел бы себе тихо в изоляторе, ничего об этом не зная, и все было бы хорошо, спокойно. А так отравлены последние дни. Как может земля спокойно принимать всех?!
Еще можно было спрыгнуть с подоконника и уйти, попытаться выветрить из себя, из своей памяти дух мертвечины, запах гнили, убедить себя, что все такое присуще только этому свету. А на том все иначе, все устроено по уму. Не видел ты на этом свете плохих людей, ничего не будешь знать о них и там. Земелька добрая, земелька мягкая, умная. Она не держит и не принимает зла, нет у нее зла на него, он ей ничего плохого не сделал. Ему будет хорошо там, только спрыгнуть с подоконника и пробиться к выходу. Там свежий воздух, там солнце, там чистое небо и ласточки в небе, и ласковый пес Остолоп, и безобидные муравьи.
Но Летечка понимал, что он зря убеждает, уговаривает себя, он уже не сможет добровольно уйти отсюда. Была над ним в ту минуту высшая сила, и звучал в нем ее голос: остаться, высидеть, пройти через все до конца, потрогать своими руками, услышать своими ушами. Для чего, зачем, если ты уже одной ногой там? Летечка не знал этого, не было у него ответа на этот вопрос. Тут опять же над ним было нечто высшее, выше его собственного разумения. И он до последней минуты был подчинен не себе, а этому высшему в нем, которое, как ни странно, спокойно отнеслось к словам Захарьи о смерти, подчинилось смерти, но никак не хотело повиноваться жизни, вступало с ней в спор, диктовало противоположное здравому смыслу, разуму.
— Подсудимый Калягин...
— Так точно... — поднялся невидимый до того Летечке закрытый солдатом охраны полицейский. Скобка жестких прямых волос, от кадыка до подбородка синяя жила-канат, громадные залысины, восково-бледное лицо скопца, широкое, плоское. Но все на этом плоском лице резко: нос, скулы, кость челюсти.
Судья откинулся на высоком судейском кресле, склонил чуть набок голову, успокоил на подлокотниках руки.
— Расскажите суду о себе.
— Слушаюсь. — Калягин согнулся, кивнул спиной, выражая послушность и желание рассказать о себе. Но прежде достал из кармана хлопчатобумажной, порядком заношенной куртки платок, коснулся им вмиг, как от трахомы, воспалившихся глаз, будто предстояло ему рассказать о себе нечто донельзя жалобное и скорбное.
— Рассказывайте, — поторопил судья.
— Слушаюсь! — снова с готовностью кивнул спиной Калягин. — Родился я в 1927 году.
При этих словах Колька вторично едва не свалился с подоконника. Человеку, сейчас отделенному от него барьером, уже в войну исполнилось семнадцать лет, но сегодня ему можно было дать все пятьдесят. Когда война была в Белоруссии, ему было семнадцать — столько, сколько сейчас Летечке. И он вторично оскорбился, что тому человеку тоже было когда-то семнадцать лет... А Калягин продолжал открываться Летечке, рассказывал то, что мог рассказать о себе каждый деревенский дядька. И это было страшно.
— До войны учился в школе, окончил четыре класса. Были брат и сестра, мать работала в колхозе, отец гончар... Пришли немцы...
— Из родственников Советской властью никто не привлекался к суду, никто не был репрессированным? — чуть слышно постучал по подлокотнику кресла судья.
— Никто... До войны лучше было, все было...
— А кто виноват, что ничего не стало?
— Война...
— Вы понимали, что несет вам и людям фашизм?
— Сейчас да, а в то время... Такой я был... Второго августа сорок третьего года немцы в нашем селе забрали всю молодежь, объявили, что повезут в Германию...
— Партизанские отряды в вашем районе были?
— Полицейский гарнизон они в нашей деревне разогнали.
— Вы не пытались бежать, согласились ехать в Германию?
— А куда денешься, куда убежишь, страшно, расстреляют... Привезли в город, объявили, что будем служить для борьбы с партизанами...
— Вас же в Германию везли на работу, почему вдруг для борьбы?
Ответа на этот вопрос не последовало. Да он и не нужен был Летечке. В нем уже появилась раздражение на полицейских, на всех сидящих здесь. Поторопился, видимо, он и с доверием к судье, слишком по-домашнему, слишком благодушно задавал тот вопросы, спокойно слушал ответы, словно в чем-то сочувствовал этому Калягину, уговаривал его не бояться. Зачем? Слова судьи должны были стрелять, раскаленным металлом выплескиваться, обрушиваться на Калягина. Так представлял себе Летечка суд и судью. Что тут судить, и так все ясно. В ста метрах от этого здания детдом, и там более сотни судей, и ни у кого не дрогнет рука. Ни у одного из сотен людей, сидящих здесь, тоже не дрогнет рука. Все они стреляют, стреляют глазами. За себя, за своих детей, за детей Сучка, за седого сироту деда Ничипора. Так нечего тянуть кота за хвост. А судья тянул.
— Продолжайте, продолжайте, что остановились...
— Поместили нас в сарае, — будничным и тусклым голосом потянул свой рассказ Калягин. — Деревянные койки фабричной работы, двухъярусные. На второй-третий день дали форму, тонкую, как рабочую. Начали обучать строевой, обращаться с винтовкой русской, тактике ведения боя в полевых, лесных условиях, специфику противника изучали, смекалке учили и матом ругали.
— Понимали, к чему вас готовят?
— Не могу знать...
— Как не можете знать? Дали винтовку, учили ходить по лесу. Как это — не могу знать?
Нет, вроде ничего, ничего был судья. Впился в подлокотники маленькими покрасневшими руками, голову прижал к спинке кресла, и глаза его маленькие стреляют, стреляют.
— Не могу ответить, — метнулся взглядом за помощью к своим Калягин, нарвался на злобу и ударил ответом не по себе, по ним, по своим: — Чтобы вести бой с партизанами. Занятия еще проводили против Советской власти, политически готовили.
— Вы верили, что Советская Армия разбита?
— Не могу ответить. — И платок к глазам.
— Вам говорили, что земля будет ваша, как только бандитов разобьете?
— Да! Но как я относился к этому, не могу ответить.
— Вы слышали фронт?
— Нет, нас никуда не выпускали. Нас в Борисов...
— Вы знали, что Советская Армия уже наступает?
— Нет... Нам показывали подростка в военной форме: у коммунистов некому воевать.
— О чем же вы думали, глядя на этого подростка?
— Думалось о доме.
— Почему не бежали?
— Не мог, нельзя, страшно.
— Чего вам страшно, у вас винтовка, а у коммунистов некому воевать... Чем еще занимались?
— Песни пели...
— Какие?
— Я не пел. — И опять платок к глазам и руки к груди: верьте, я не пел, есть и мне что в заслугу поставить. — Потом нам выдали суконное обмундирование, погоны черные, петлицы черные, на одной петлице стрелы и буквы кривульками...