Впрочем, подождем до посевной!..
До посевной!..
Не много ли, однако, я откладываю на ту пору «праздников»? Генка укоряет меня, что я совсем его забыл, не прихожу в гости, не был на свадьбе.
— Это не благородно, Александр Васильевич. Или я вас чем обидел?
Конечно, он знает и про нас с Люсей, про наш «роман», но ни словом, ни намеком не показывает этого. И я за это благодарен ему, я говорю:
— Да рад бы в гости к тебе зайти, но дел сейчас невпроворот! — И это сущая правда. — Вот давай уж после посевной.
— Тогда ладно! — И с доброй широкой улыбкой протягивает мне свою широкую шершавую ладонь. — Буду ждать.
— Все, решено. И привет Тамаре. Значит, пусть с недельку постажируется в бухгалтерии и выходит на работу, а то что же дома сидеть!..
— Я сказал, что сделаю из нее человека, и я сделаю! — строго говорит Граф. — Я взял ответственность за нее, кроме того, я ее люблю. А если папаша еще раз придет жаловаться, вы его ко мне посылайте, я с ним потолкую.
Да, Федор Петрович опять приходил ко мне с жалобой на своего зятя. Почему Гена заставляет девочку работать именно в колхозе? Разве нет других мест для девочки? Ведь девочке надо заниматься, в институт готовиться, у нас так и было решено с Геной, а теперь, мол, у него одно: работать в колхозе и учиться заочно. Что это за деспотизм? Ну и прочее такое. Я не могу принять всерьез эту печаль отца о своей взрослой дочери, и поэтому и с Генкой-то об этом говорил как бы шутя. Однако с работой для Тамары все обошлось в лучшем виде. Сейчас, когда мы перешли на хозрасчет и бригады стали крупнее, к ним потребовались учетчики, а в одну из кабырских бригад никак не могли найти человека. Тут я и вспомнил про Тамару. Мне кажется, это вполне устроило всех троих: и Федора Петровича — как-никак работа у девочки будет «чистая», не в скотницы же, в самом деле, идти девочке; и Генку, и саму Тамару. Ну и прекрасно. Посидит с недельку в бухгалтерии, поучится счетному делу и будет работник.
— Значит, как отсеемся, жди в гости! — говорю я Графу на прощание. И я вижу, как в глазах его метнулся вопрос: один придешь или с ней?
Но ведь я этого и сам не знаю. Не то чтобы у нас было неопределенно, нет, тут все уже решено, а по поводу гостей.
И когда Генка ушел, я вдруг подумал: а как жена мужу приходится — родственником или близким? Ведь вот пишут в некрологах: «Выражаем соболезнование родственникам и близким покойного». Ну, мать, отец, дети — это родственники, родная кровь. А жена, выходит, не родная кровь? Тут что-то не так, не знаю, надо бы спросить у старых людей… Кровь, конечно, не родная, по человек, когда любишь, родной получается, роднее нет, а когда, ясное дело, не любишь, другое дело. А с родственниками, видно, так, любишь не любишь, а все равно родственник… Нет, надо поинтересоваться у старых людей этим вопросом. Вообще, как подумаю, во многих таких вопросах я темный человек, какие серьезные науки превзошел, каких только умных книг по самым возвышенным вопросам не прочитал, а таких обычных вещей не знаю толком. Мне, разумеется, наплевать, как праздные кабырцы нас судят и рядят по разрядам родственников и близких, пусть языками почешут, почешут да и привыкнут, в этих разговорах деревенских нет ничего нового и удивительного, в конце концов надо быть выше этих досужих разговоров Но вот кто удивил меня, так это Люсин отец, Юрий Трофимович.
Когда я решился пойти к Люсе домой и предстать перед ее родителями, волновался ужасно, как мальчишка какой-нибудь. Юрий Трофимович оказался дома один. Он принял меня довольно церемонно, поинтересовался моей биографией, родителями, потом завел разговор о «зерне жизни» и спросил, в чем, на мой взгляд, оно состоит? Я пожал плечами, смущенно улыбнулся и неуверенно ответил, что, мол, наверное, в работе, в труде… Он печально так вздохнул и посмотрел укоризненно, как на ученика, не знающего урока, и перевел разговор на пьянство, на падение нравов у нынешней молодежи, а потом сказал, что я, собираясь жениться, делаю самую большую ошибку в жизни.
Видимо, он и не Люсю подразумевал, а говорил вообще, уча просто некоего молодого человека и исходя при этом из своего печального жизненного опыта:
— Вы представить себе не можете, какое это тяжкое бремя для молодых высоких устремлений! О, если вы поставили смыслом своей жизни какие-то значительные цели, не спешите связывать свои крылья!.. — И долго еще так говорил, а я терпеливо слушал: не будешь же перебивать его и говорить, что нет у меня никаких молодых высоких устремлений, как нет и крыльев, что я уже вполне определился в этой жизни, нашел и призвание свое, что не хочется мне быть ни ученым-философом, ни писателем.
И когда он закончил свою речь и поднялся — высокий худой старик в полосатой пижаме («я по-домашнему, извините»), с жестким неподвижным взглядом блекло-голубых глаз, смотрящих куда-то мимо тебя, то я живо вскочил на ноги:
— Извините, я вас отвлек! — и выразительно, как мне казалось, поглядел на письменный маленький столик в углу, заваленный книжками и бумагами: извините, мол, не буду мешать вашим трудам.
— Ничего, ничего, вы не мешаете мне, — сказал он. — Так мало людей, с которыми можно поговорить. Удивительно, насколько мелкий человек. Его ничего не интересует, он не задается вопросом, для чего живет, в чем смысл его жизни. Набить брюхо картохой да хлебом — вот и вся цель, вся задача. Но как это недостойно высокого звания человека! Ведь сказано же: «Человек — это звучит гордо». Но ему наплевать, да, ему наплевать на то, что лучшие умы человечества бились для того, чтобы он увидел, что хлеб нужен не только чтобы набить брюхо, но чтобы обрести способность к сознательной, гордой жизни. И кто его научит, бедного, кто?..
Вопрос звучал так, что я должен был, видно, ответить: «Вы, Юрий Трофимович, только вы, потому что вы добрались до истины». Но я, однако, едва сдерживал улыбку: этот тон, эта театральная поза, пафос, к тому же это самомнение! Нет, мне стало просто душно. Да и в самом деле, в комнате пахло лекарствами, форточка закрыта, и еще этот беспорядок на столе, полосатая пижама, шлепанцы… Не знаю, отчего вдруг мне все это стало невыносимо? Может быть, оттого, что я привык, когда работаешь, к порядку, к подтянутости к чистоте?
У меня в парткоме, например, на столе нет ни одной лишней бумажки, форточка всегда открыта, воздух свежий, здоровый. И другое — эти отвлеченные разговоры. Они как-то расслабляют волю, отупляют, парализуют все силы, я бы сказал, после таких разговоров только и хочется, что смотреть в небо, печально вздыхать и неизвестно отчего скулить: «О, звезды, звезды! Только вы вечные, а я скоро умру!..» Ну и умрешь. Ну и что тут такого? До тебя на земле умерли неисчислимые миллиарды людей и после тебя умрет не меньше, и вот если бы все так скулили в рассуждении о «смысле жизни», и жизни-то на нашей планете не было, пустыня бы, наверное, была. Работать надо, я так понимаю. А если ты видишь, что упали у нынешней молодежи нравы, так иди и говори об этом молодежи, она с удовольствием тебя будет слушать, ведь она, молодежь, и сама стремится не во тьму, а на свет, к правде. Но видеть падение нравов в том, что я целуюсь с девушкой любимой у клуба, а не тискаю ее где-нибудь за овином или в вонючей бане, это, извините, филистерство, старческое брюзжание, а больше ничего.
Конечно, ничего этого я не сказал Юрию Трофимовичу, как-никак — будущий тесть, близкий человек (или родственник?), зачем с первой встречи спор, бог с ним.
А на улице меня ждала Люся. Она вся извелась в ожидании — целый почти час! И вид у нее был обреченный, убитый — ведь ей так хотелось, чтобы мне понравился отец ее, но она и хорошо знала, что он мне скажет.
— Я тебе говорила, говорила… Это какой-то деспот, тиран, он нас с мамой совсем замучил своим Томасом Мором… Кричит, топает…
— Нет, говорю, — он не кричал и не топал, мы с ним очень мирно потолковали.
— Правда?! — Ведь ей так хотелось, чтобы отец меня не огорчил.
А на улице солнечный мартовский день, слепяще блестит снег, воробьи трещат, с крыши звонко бьет капель! И я говорю:
— Правда, Люся, правда, милая. Как хорошо! — И обнимаю ее и целую у всех Сявалкасов на виду, а в окошко смотрит Юрий Трофимович, смотрит сурово и укоризненно. Ну и пусть смотрит, пусть видит, в чем «зерно жизни» и как упали нравы у нынешней молодежи!
Потом Люся провожает меня за околицу, мы идем по раскисшей дороге, но нам хорошо, нам так чудесно! Мы опять говорим о библиотечном институте, куда она поступит на заочное отделение, как будем жить в Кабыре — пока у Дарьи Семеновны («Такая милая старушка, такая милая, мне очень нравится!..»), а потом, когда достроят двухквартирный каменный дом возле правления, мы переберемся туда. И еще о многом и о многих мы говорим с Люсей, и все и все нам сегодня нравятся, все милые и хорошие люди, даже Казанков мне кажется вполне сносным, особенно после того собрания: продал машинку и пропил, теперь уже не пишет жалобы и доносы.