— Куда, старик?
— У зверя есть логово, а у человека нет норы. На стройку пойду, пока сам цел. Наг вышел я из чрева матери моей и в землю лягу наг.
Старик простился с избой, с двором, с огородом и исчез в зарослях тальника.
Бобонин пошел к Полушкину. Полушкин в избу Бобонина не пустил.
— Уйди, уйди, сатана, — кричал он в исступлении, загородив собою дверь. — По дворам шарят, по избам ищут. Опять скажут — связь с внутренним врагом.
— Дурак! Нет правды! — сказал Бобонин. — В леса уходить надо, как при комбедах. Вся Россия на ножах. Большевики тебя не простят. Хоть до смерти кайся, не простят, в них души нет. Егора ты выдал, но это поможет тебе как мертвому кадило.
— Уйди. Уйди, — повторял Полушкин, — а то, смотри...
— Ты, грозить мне? Мне одна тропа — лес темный. Я на милость большевиков не рассчитываю. Тебя вот проучить надо.
Он ударил его с маху прикладом по голове. Полушкин упал без крика на лестницу сенцов, обливаясь кровью.
Бобонин решительно направился к Голошубихе.
Сперва он прошелся, оглядываясь, Дунькиным овражком. Все шумы к этому времени уже сгинули — пришла полночь. Он пробрался с задворья к Парунькиной избушке, тихо пощупал дверь сенцов. Дверь была приперта изнутри. Пошарил рукою около косяков, нащупал глиняный двурылый рукомойник и обрезом шлепнул по нему; рукомойник бесшумно рассыпался. Потом, крадучись. Бобонин полез на поветь сенцов. Рыхлая от непогод, проржавевшая солома под ним забилась. Он разрыл дыру в повети и, ухватившись за стропила, спустился в сенцы. Дыра над ним прикрывалась небом, в небе застряли три юные звезды. Он зажег спичку и осветил чисто подметенные сени.
Сдерживая дыхание, уцепился за скобу двери и потянул к себе.
Дверь податливо скрипнула, и он отскочил в угол. Проступила мысль: «Постучать, а когда выйдет — ухнуть в упор». Он приблизился к двери, но постучать не решился, — вдруг Парунька не одна? «Напорешься! — подумал он, — а сонных легче прикокошить». Он еще раз потянул скобу. Опять скрипнула дверь, вместе с нею половица, не то под ним, не то в самой избе, а тут еще загорланил на соседском дворе петух.
Прислонясь к двери и уже пугаясь, что оттуда выйдут и захватят его, Бобонин толкнул запор сенцов и очутился на крылечке.
Пораздумав, он припал ухом к стене, но ничего не услышал. Улица Голошубихи была мертва, на селе тоже ни синь пороха. [Ни синь пороха — ничего.] Мрак подошел к избушке вплотную, склеил порядки воедино, затушевал пространство огородов и садов. Усохли шорохи земли. Только всего и слышно было, как вода на мельнице непереставаючи струится под колеса.
Бобонин взглянул из-за угла вдоль Голошубихи и, ничего не выследив, по завалинке приблизился к окнам. Было непроглядно, точно в нутро избы до самого потолка налили добротного дегтю. «Разве тут прицелишься?» — стояло, в мозгу. Он наставил обрез на то воображаемое место, где должна была спать по девичьей привычке Парунька. Но мысль пала а голову: промах только взбудоражит соседей и провалит дело.
Бобонин обошел избушку кругом, надумывая подпереть дверь сенцов снаружи да в стекло хоть палкой, что ли, грохнуть, а если выглянет кто — всадить в голову пулю. «Опять же выглядывать не станут, вот задача», — пришла новая мысль вослед прежним. Он вытер запачканные руки о коленки и сел на завалинку, размышляя о неуспехе:
«Запалить?» — но не годилось и это — увидят соседи, разом начнется суетня. Паруньку выпустят, а имущество у ней голик да веник, да алтын денег.
Бобонин перебрал в памяти все способы, которыми в таких случаях действуют и о которых он слышал или читал в газетах, но ничего не надумал. Он захлопнул дверь, спустился в овраг, оврагом прошел к бору на мельницу.
Тут на плотине встретил его Иван Канашев.
— За ниточку дернули — всех встревожили, — сказал он. — Вот сейчас Обертышев к отцу прошел. Его тоже пристигли. Он намекает — не умеем, де, мы ни тайну скрыть свою, ни врагов сокрушить, хотя врага сокрушить проще пареной репы. А я думаю, бежать нам скорее надо.
— Бежать всегда успеем, — возразил Бобонин сурово. Я отплату ищу, во мне кровь бурлит, как кипяток в самоваре. Пойдем, расположимся в кустах, пока они там болтают.
В мельничной сторожке вовсе не болтали. Дела там творились малообычные и для первого взгляда непонятные вовсе.
Канашев хмуро сидел на лавке, а у ног его на коленях стоял Обертышев. Слеза застыла на его одутловатой щеке, руки тянулись робко к Канашеву. Голос звучал надрывно и умоляюще:
— На это заседание-то я и приглашен не был. Егор, милый! А оно экстренное и важное сверх меры — явно всему делу раскрытие следует. Со мной никто весь день ни гу-гу, ровно я стал уже и не член исполкома. Разве тайны от меня, бывало, прятали в райкоме? Разве, Егор, не я все вершил? Я. Я был первая голова и советчик! Подозрение, Егор, пало крепкое. А подозрение такое — союзничество с классовым врагом. Это самое ужасное преступление по нашему уставу, уж это верь. И вот это все тобой ослонено, может быть, тобой, родной Егор Силыч. [Ослонять — обносить приставляя что-то, окружать прислоняя.] Тебе — так и так петля, поэтому чужой грех принять заодно нисколечко не стоит. Егор Силыч, прими, милый, мой грех на себя! Одно слово: «Никакой Обертышев связи со мной не держал и даже незнакомый» — и всему конец. Ведь тут доискиваться будут, допрашивать. Бумаг никаких против меня нет, но ты убить меня можешь одним только словом. Прими, Егор, на себя — тебе все едино, ты самим собранием в кулаки произведен и лишенцы. Обязательно тебя раскулачат, а ведь я при власти состою. Господи, мука-то какая! Жена, дети, родня, знакомые — да вдруг узнают про мою погибель.
Голос его был глух и жалобен. Канашев молчал.
— Прими то в резон, Егор Силыч, что сам ты меня втянул в непотребное дело — объявить товарищество, мельницу твою артельной зачесть. Помнишь ли, как ты меня записочками запугал? Это не малый грех с твоей стороны, ведь я человек подначальный, служивый, у нас дисциплина строгая.
Канашев вздохнул и тихо молвил:
— А ты не боялся бы меня, Петр Петрович, шел бы на меня войной, как по-вашему, по идейному полагается. У вас какой закон? Раз враг — души его до последнего издыхания.
— Господи. Егор Силыч, да меня любовь к человеку попутала! Добрый я, не терплю, когда людей обижают, вот и посочувствовал тебе. А сочувствие-то это вот оно до чего меня довело. Вопрос ставят ребром, дескать, я укрывал да лжеартель насаждал.
— Вот, стало быть, вместе и защищаться теперь будем. Вдвоем нескучно, да и силы больше, — так же тихо сказал Канашев. — Раз ты сочувствие это в принцип возвел, который в жизни как бы необходим, то за него должен стоять горой. Иначе в жизни никакой правды не будет.
— Как же это стать горой, Егор Силыч, подумай, когда ты явно и определенно покажешь, что мельница твоя, а не артельная? И все это наше товарищество — мыльный пузырь.
— Вот и защищай это, что мельница должна быть моей. Я ее восстановил, я ей и хозяин. За идею умирать надо.
— Это, Егор Силыч, по-нашему, против социализма. Так ежели дело поведешь, Соловков не миновать.
— Значит, принцип мой тебе люб, а защищать его отказываешься? Защитит пущай дядя чужой? Для каких же ты дел на свете живешь и народом правишь, скажи? Я вот хоть плохой, да принцип имею — в вашу колхозию не верю и готов за это в могилу лечь. А ты что видишь? С кулака взятки берешь, с кулаком связь держишь и опять же за социализм? Семь лет назад говорил мне «обогащайся», а теперь кричишь — «частное хозяйство на слом!» — а впотайки с частного хозяйства шерсть стрижешь. Без хребта ты человек, Обертышев. Вот ты определенно лишай, растешь на всяком дереве, в котором сок есть, а как только дерево высохнет, перебираешься на другое. И так всю жизнь по чужим квартирам, как клоп. Ты рад был, когда Анныч сгиб, больно рад!
Канашев поднялся и зашагал по избе, а Петр Петрович пополз за ним на коленях, моля:
— Что ты говоришь, Егор Силыч? Напраслину на меня возводишь. Я ничего не ведаю — даже страх меня пришиб, сердце захолонуло.
— Как же так, ничего не ведаешь? Анныч из города разоблачение вез, нам обоим нахлобучку, значит. Но сорвалось у него это. Я те бумаги — тю-тю! — Тут Канашев сделал знак рукой, точно он кого-то пришибал к земле. — Как же ты не ведаешь, когда ты руку мне жал — помнишь, на базаре?! Рад-радехонек был случаю тому — освободились от свидетеля. Не языком ты это высказывал, а угодьем да замашками. А как мы освободились от Анныча, ты об этом не заикался, хоша руку мне жал крепко, точно за убийство меня благодарил. Я так и понял.
При последних словах Обертышев вскрикнул, как ребенок.
— Егор Силыч! — вскрикнул он. — Видно, ты забыл — я член рика. Не замай, что ты говоришь, стены могут услышать! Не знал я этого и допустить не мог. Неужто я такой?
А Канашев, точно не считая нужным его слушать, продолжал свою речь: